Полы в номере трещали, как первый лед. Пока Провоторовкурил у окна, девушка– высокая, сонная, полноватая, с молочно-белой шеей и детскими руками — сходила за одеялами.
- Ночами у нас холодно. А вы в Москве где живете?
- Жил. На Покровке.
- Это далеко от мавзолея Ленина?
- Не очень.
- А правда, что если прекрасная девушка его поцелует, он проснется? Ну там царевна какая-нибудь, например...
- Ты хочешь поцеловать Ленина?
От неожиданности она вытаращилась и захохотала.
- Что ли я, дура, что ли? Он же старый! И весь лысый. Еще заразишься чем-нибудь...
- А если проснется, то что будет?
- Ну не знаю... Даром он там лежит, что ли? - Вздохнула. - Я тоже в Москву уеду. У меня там сеструха, она в Москве живет, в Щербинке...
- Вот как...
- Здесь все про всех знают — какая здесь может быть жизнь? Никакой. А в Москве меня никто не знает. Пойду на фабрику или еще куда. Или в цирк устроюсь. Я по веревке умею ходить — сама научилась. - Она встала, обдернула халатик. - Вам еще что-нибудь принести?
- Бутерброды какие-нибудь найдутся? И пепельницу. И сигареты.
- Пепельница в ящике, в тумбочке. А бутерброды я сейчас.
Минут через десять она вернулась с бутербродами на тарелке.
Провоторовсунул в кармашек ее халата сторублевку.
Девушка достала купюру, развернула, и даже при слабом свете было заметно, как она покраснела.
- Не, не надо...
Положила сторублевку на стол, разгладила.
- Как тебя зовут? - спросил Провоторов.
- Нушка.
- Нушка?
- Нинушка. А все зовут Нушкой. Я привыкла.
- Нушка, это чаевые. Я хочу поблагодарить тебя за услуги. Ты принесла мне одеяло и бутерброды, и я хочу тебя за это поблагодарить, только и всего.
- Не. - Она вздохнула. - Мамка скажет, что я шалава.
- Почему шалава?
- Что мужики деньги мне дают.
Голос у нее задрожал.
- Да брось.
- Раз дают, значит, шалава. Мамка говорит, ты вообще в жизни чуры не знаешь. Надоело мне тут, в Москву уеду... - Потянула носом. - Там Ленин, там артисты, там эскалаторы, а тут...
Она отвернулась.
- Это всего-навсего деньги, Нушка. Ты же взрослая... даже по веревке умеешь ходить...
Она замотала головой.
- Ну как знаешь. - Провотороввзял с тарелки бутерброд. - А сигареты?
Она со вздохом положила на стол пачку, еще раз разгладила сторублевку и вышла. От горя лицо ее похорошело.
Провоторов вытряхнул из пузырька на ладонь несколько таблеток, проглотил, запил водкой, закурил и вытянул перед собой правую руку — пальцы почти не дрожали.
Они начали дрожать восемь дней назад, когда он узнал о смерти дочери. На следующий день он был в Чудове, потом, после похорон, поехал в Москву, договорился о продаже квартиры на Покровке, потом вернулся в Чудов, чтобы продать дом отца, в котором жила дочь, обговорил все с юристами, завтра утром он подпишет последние бумаги и вернется в Амстердам, где жил уже четырнадцать лет, ляжет в ванну, наполненную горячей водой, и умрет.
Он был уверен в том, что умрет в первый же день по возвращении в Амстердам, хотя врачи отпустили ему год, около года, но они не могли предположить, что умрут его жена и дочь, сначала жена, а потом дочь, не могли предположить, что он останется один, что он потеряет все, даже жену и дочь, с которыми почти не поддерживал отношений, которые не любили его, а он не любил их, но все-таки была между ними какая-то связь, пусть почти призрачная, были узы общей крови и общей жизни, на которые он давно наплевал, но они все равно были, были, а в глазах Того, Кто вяжет и развязывает, они были не менее прочными, чем все прочие узы, связывающие человека с этой жизнью, с этим миром, хотя он-то давно считал, что связывает его с этой жизнью не любовь, а образ любви, запечатлеваемый на холстах, запахи скипидара и ацетона, запахи масляных красок, и еще что-то внутри, называемое талантом, а еще что-то совершенно непонятное, называемое иногда замыслом, а иногда, черт возьми, идеалом, о котором он не мог думать без скептической ухмылки, но понимал: как кошку ни брось, она обязательно опустится на четыре лапы, так и настоящий художник, куда бы его ни заносило и как бы ни швыряло, рано или поздно обязательно окажется перед идеалом, черт его возьми...
Он снова выпил и закурил новую сигарету. Боль отпустила, и пальцы не дрожали.
Нушка... Странная она, эта Нушка. Сколько ей? Двадцать? Двадцать пять? Мечтает о Москве, словно Москва находится где-то в Сибири, а не в получасе езды от Чудова. Наивна, глуповата, красива... Чем-то она была похожа на его жену и дочь. Молочно-белой шеей? Детскими руками? Жена ушла от него семь лет назад, уехала в Милан, и больше они не виделись. Несколько месяцев назад позвонил ее новый муж и сказал, что она умерла: «Вчера мы похоронили ее...»А восемь дней назад позвонил доктор Жерех и сказал, что умерла Женя, с которой он не виделся с тех пор, как от него ушла жена. Они не хотели с ним встречаться, да и он не хотел этого, ему всегда хватало себя, хватало холстов и красок, хватало того, что он называл замыслом, и того, ради чего стоило жить... Женя окончила университет, вернулась в Чудовскую школу учительницей, а через год умерла. Ей было двадцать два — столько же, наверное, и этой Нушке. Возраст — вот что их объединяет. Возраст, молочно-белая шея и детские руки с маленькими детскими пальчиками. И волосы — рыжеватые, тонкие, слабые. У его жены были такие же. Она называла их чухонскими и мыла с ржаным хлебом — никакого мыла или шампуня, только ржаной хлеб.
Людей на похоронах Жени было немного: доктор Жерех, с трудом передвигавший ноги, директриса школы Цикута Львовна, несколько учителей, десяток старшеклассников, старушки, какие-то женщины в платках. Начальник милиции Пан Паратов — с ним Провоторов лет пять сидел за одной партой — нашел человека, который смог запустить печь крематория: в последние годы покойников сжигали очень редко, и крематорий был почти заброшен. После похорон зашли в ресторан «Собака Павлова» - помянуть Женю.
Когда гости стали расходиться, к Провоторову подошла Светлана Вдовушкина — он ее сразу узнал. Несколько раз он провожал ее после уроков до дома, вечерами они сидели в ивняке на берегу озера, курили и целовались, на выпускном вечере он танцевал только с ней. А потом их пути разошлись — он поступил в Суриковское и больше никогда не приезжал в Чудов, чтобы не встречаться ни с отцом, который после развода с женой чуть не каждый день приводил новую женщину, ни со спивавшейся матерью. Даже на их похороны не приезжал — все организовала сестра, жившая в Костроме.
«Ты же писала стихи, - сказал Провоторов. - По-прежнему пишешь?»
«Надо же, не забыл! - Светлана рассмеялась, складывая губы так, чтобы он не заметил прореху между зубами. - Пишу, пишу... для себя, конечно... а ты?»
«Живу, - ответил он. - Тоже — для себя».
Светлана пригласила к себе. Она жила одна — сын работал в Москве и редко навещал мать. Трижды побывала замужем. Первый муж оказался пьяницей и драчуном. Со вторым — бывшим офицером — ездила в Турцию за кожаными куртками, которые продавали на Кандауровском рынке, дела шли неплохо, и все было бы ничего, да мужа зарезали бандиты. С третьим не прожила и года — умер: сердце. Сейчас вот устроилась продавщицей в Каменные Корпуса, торговала москателью...
«Москателью? Москательными товарами?»
«Ну да, краска, клей и все такое...»
Дома у нее было бедно, но чисто. Провоторов поставил бутылку коньяка на кухонный стол, накрытый клеенкой. Светлана захлопотала о закуске.
«Слушай, Света, а Феникс? - спросил Провоторов. - Феникс-то где? Сохранился?»
«Феникс! - Она вздохнула. - И Феникса помнишь... на чердаке где-то... а тебе зачем?»
«Хочется послушать».
«Боже ты мой, Андрей... - Она вытерла руки о передник. - Ну пойдем».
Фениксом называли механическую игрушку – бронзового павлина метровой высоты, выполненную чрезвычайно искусно и приводившуюся в движение хитроумным механизмом, спрятанным в ее чреве. Она хранилась в этом доме лет двести, и никто не знал, где она была изготовлена и как попала в Чудов. Под хвостом у павлина был рычажок, а сверху, на спине, дырочка, в которую заливали горячую воду.
Весь год Феникс стоял на чердаке, в углу, накрытый холстиной, но в канун Страстной его освобождали от тряпок, протирали и опробовали.
Воскресным утром люди собирались на площади, поздравляли друг друга с праздником, целовались, а дети чокались крашеными яйцами, после чего все отправлялись смотреть на Феникса – без этого и Пасха не была Пасхой. Маленькую гостиную освобождали от мебели. Взволнованных детей, державших в руках зажженные свечи, пропускали вперед, а подвыпившие взрослые теснились у стен. Хозяйкахлопала в ладоши, и кто-нибудь из взрослыхвкатывал Феникса в гостиную. Все знали, что сейчас произойдет, потому что это происходило каждый год на протяжении двухсот лет, но все равно все волновались. Люди гадали, исправен ли механизм, раскроет ли Феникс свой изумительный хвост и споет ли своюпесенку. Но тут хозяйкаподнимала руки, и все замирали, воцарялась напряженная тишина. Из кухни приносили огромный чайник, и хозяйка начинала заливать кипяток в птицу. Сверкающий Феникс, выгибая суставчатую шею, поднимал увенчанную короной головку и с тонким хрустальным звуком – тилинь! - распускал свой великолепный хвост – сотни глазастых перьев, отливающих роскошной зеленью и лиловым золотом Воскресенья, и все обмирали, словно вдруг оказывались наедине с самим безмерным космосом, взиравшим на людей пронзительными своими яркими глазами – грозными очами воскресшего Спасителя. Скрипнув, Феникс открывал клюв и начинал выпевать дивным своим голосом: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си», а потом в обратном порядке, и снова, и снова...
Вдвоем они, Провоторов и Светлана, отнесли Феникса вниз.
Пока они возились с птицей, сварилась картошка.
Светлана поставила на плиту воду для Феникса.
Провоторов разлил по рюмкам коньяк.
«Между первой и второй промежуток небольшой», - сказала Светлана.
Они снова выпили.
После третьей Светлана стала вспоминать, как они целовались в ивняке на берегу озера.
Закипела вода. Провоторов взялся при помощи черпака заливать кипяток в Феникса. Наконец птица изогнула суставчатую шею и захрипела, но так и не распустила хвост.
«Заржавел, наверное, - сказала Светлана, наливая в рюмки. - Лет двадцать без дела простоял. Или больше. Забыли про него».
Она села рядом с Провоторовым, прижалась бедром.
Выпили, еще раз.
У Светланы шея пошла красными пятнами.
Провоторов потянул Светлану к себе.
«Не здесь, - прошептала она, томно закатывая глаза. - Пойдем в комнату».
Раскладывая диван, пропахший нафталином, она прищемила палец. Провоторов поцеловал ее в шею, чтобы не целовать в губы, и потом ни разу не поцеловал ее в губы: ему было неприятно думать про ее щербатый рот. Потом он заплакал, прижавшись к ее рыхлому телу, а Светлана гладила его по лицу дрожащей ладонью и шептала: «Ничего, ничего, в следующий раз получится...»
Его мутило от запаха нафталина.
«Не будет следующего раза, Света, - сказал Провоторов. - Извини».
Он быстро оделся, вышел на улицу, вызвал такси, уехал в Москву, снял номер в гостинице на окраине, наутро вернулся в Чудов, поселился в мотеле у Французского моста, выпил водки, заснул, и спал, пока его не разбудили комары, налетевшие в открытое окно, а потом пришла Нушка, девушка с чухонскими волосами, умеющая ходить по веревке.
В дверь постучали.
Провоторов выключил настольную лампу и замер.
В двери повернулся ключ, и в комнату на цыпочках вошла Нушка.
Провоторов включил лампу.
- Драсьте, - сказала Нушка. - Это опять я.
На ней была мужская рубашка, мини-юбка и туфли на высоких каблуках.
Провоторов почувствовал облегчение. Ему не хотелось снова встречаться со Светланой, вспоминать о ржавом Фениксе и дышать нафталином.
- Выпьешь? - спросил он, наливая водку в чайный стакан.
Нушка села напротив, закинув ногу на ногу, и взяла стакан. Под левым глазом у нее был синяк.
- А за что пьем? - спросила она. - Вообще-то у меня от водки башню сносит...
- За любовь, - сказал Провоторов.
Нушка хихикнула, выпила водку залпом, взяла с тарелки бутерброд.
- Между первой и второй промежуток небольшой, - сказал Провоторов, разливая водку по стаканам. - За любовь, Нушка. До дна.
- Что же это вы за любовь один пьете? - Нушка вытерла ладонью рот и стала жевать бутерброд. - За любовь полагается вдвоем. Вы правда за границей живете?
- Правда.
- Хорошо там жить?
- Я дочь похоронил, Нушка, - сказал Провоторов, глядя на ее гладкие блестящие ляжки. - Ей было двадцать два, и у нее были чухонские волосы, как у тебя...
Нушка рассмеялась. Зубы у нее были ровные, белые, крупные.
- Ее звали Женей, - продолжал Провоторов. - Женя Провоторова — слыхала?
Нушка пожала плечами.
- Это моя дочь. Единственная дочь. Мы не любили друг друга. Не виделись семь лет. Иногда разговаривали по телефону... ни встреч, ни писем — только телефон... Она была вся в свою мать, в мою жену... жену звали Ниной... не Нинушкой, а Ниной... понимаешь? Она от меня ушла, а потом умерла... больно, Нушка... я не думал, что это так больно...
- Что-то все у вас мрут и мрут... - Нушка закурила. - Жена, дочь...
- Я всегда думал, что запросто обойдусь без них... вообще без людей... зачем люди, когда есть бог? Если у тебя есть бог, люди не нужны. А у меня есть бог, Нушка... я умру, а вот бог останется, выживет... ты веришь в Бога, Нушка?
- В Бога-то? - Нушка пожала плечами, погасила сигарету в пепельнице. - Что я — старуха, что ли?
- Откуда у тебя синяк? - спросил Провоторов.
- От мамки, - сказала Нушка. - Ее сожитель меня лапает, а она говорит, что это я виновата. А что я могу поделать, если он ее не любит? Вот и лапает меня...
- Значит, он тебя любит? - Провоторов снял туфли, сел на кровать, принялся стаскивать свитер. - У вас любовь-морковь и все такое?
- Ага, - сказала Нушка, расстегивая рубашку. - Типа того. - Сняла лифчик и трусики, села рядом с Провоторовым. - Давай-ка я тебе помогу...
- А ты его любишь, Нушка?
- Любишь, не любишь... - Нушка помогла Провоторову снять свитер. - Наверное, люблю. Только я так не могу — чтобы он и со мной, и с мамкой. Мужик не хлеб. Я ему так и сказала: ты не хлеб, чтоб тобой делиться. А он не послушался... сам виноват...
- Что значит — сам виноват?
- Да я его зарезала, - сказала Нушка. - А потом мамку. - Выключила ночник. - Ложись, ложись...
- Что ты говоришь, Нушка? Ножом, что ли? - Он засмеялся. - Которым хлеб режут? Это правда? Ты правду говоришь, Нушка?
- Правда... - Нушка по-бабьи вздохнула. - Ничего ты в жизни не понимаешь. Если любовь, то какая же правда? Никакой, одно мучение.
- Да... настоящая любовь, Нушка, это такое мучение... мучительное мучение...
- Да ложись ты!..
- Как глупо, - сказал Провоторов. - У нас ничего не получится, извини...
- Не бойся... у меня всегда получается, никто еще не жаловался...
- Знаешь, Нушка, - сказал он после того, как у них все получилось, - мой бог — он бесчеловечный бог, и любовь его — бесчеловечна... такой любви люди не нужны, она чем-то другим питается... этой любви мне всегда хватало, а жена ревновала... ей хотелось другой любви, человеческой... устраивала сцены, закатывала скандалы... дочь всегда была на ее стороне... я пытался объяснить им, что художник живет в другом мире, живет по бесчеловченым законам, но они не понимали...
- Что ли ты художник? - спросила Нушка. - Картинки рисуешь?
- Пишу. Работаю в рекламном агентстве, а по ночам — пишу. - Помолчал. - Она ненавидела мою работу... мои картины — ненавидела... ревновала и ненавидела... больше всего она ненавидела ню...
- Чего? - Нушка фыркнула. - Что еще за ню?
- Обнаженная натура. Голые женщины или мужчины.
- Что ли порнушка?
- Она это ненавидела, люто ненавидела. Я хотел писать ее, а она — ненавидела. Никогда не соглашалась позировать голой...
- Что ли без трусов?
- Закатывала сцены, когда ко мне приходили натурщицы...
- Без трусов и без лифчика? Я бы тоже не стала...
- У нее было красивое тело... необыкновенное... вовсе не идеальное, но такое... - Он перевел дух. - Я не мог без нее жить, но и с нею жить — это было невыносимо. Однажды я решил ее убить...
- Что ли она тебе изменяла?
- Я ей изменял часто, а она — нет. Дело не в этом. Я хотел вырваться из той тьмы, в которую превратилась моя жизнь... избавиться от этой тоски, Боже... какая тоска... это было совершенно абсурдное, совершенно иррациональное решение — взять нож и убить... умом я понимал, что если я это сделаю, то не избавлюсь от нее никогда и ни за что... а потом она умерла. Уехала в Италию и там умерла от рака. Жила с каким-то человеком, а потом умерла... никакого облегчения я не почувствовал... была какая-то неполнота жизни, она меня мучила, а со смертью Нины эта неполнота превратилась в пустоту... это ужасно, Нушка... я стал писать ее — по памяти... писать ню... сотни рисунков, сотни набросков... карандаш, уголь, сангина, масло... даже масло... каждый день я писал ее по памяти: плечи, грудь, живот, бедра... у нее было такое тело... понимаешь ли, тела иногда больше, чем тела... они значат, они словно говорят... они излучают какие-то волны... излучают желание, ненависть, любовь... иногда боль... но я никак не мог понять, что же говорило мне ее тело, что оно хотело сказать моему богу... невыносимая мука, невыносимая, Нушка... и еще невыносимее она стала, когда я понял, что люблю ее, что никого не любил так, как ее, что она и есть мой бог, настоящая любовь... вот что ужасно...
- А у меня — какое тело?
Провоторов включил ночник.
Нушка лежала на боку, подперев голову рукой, и смотрела на Провоторова немигающими глазами.
- Закрой глаза, - попросил он.
Она закрыла глаза.
- Теперь открой.
Нушка открыла глаза.
- Знаешь, - сказал Провоторов, - когда всматриваешься и вдумываешься в женское тело, начинаешь понимать, что его красота — физическая красота — это предвестие зла и погибели... вот что я никак не могу выразить — зло, из которого растет телесная красота... оно где-то там, это зло, за пределами этого тела, но я его чувствую, и чувствую, что оно — гибельно... оно огромно и неотвратимо... эта красота — как свет во тьме, в которой притаились чудовища... там, за порогом, - бездна, полная мерзких чудовищ... женское тело говорит о зле не больше, чем яблоко — о яблоне, и язык этот темен, и я не знаю, как это передать на холсте... спасти красоту от зла способна только любовь, а моя любовь... я не знаю, так ли силен мой бог, чтобы сделать это... художники, знаешь, они такие люди — за муку отдаются, а на хлеб просят...
- Как это?
- Спи, Нушка... - Помолчал. - А ты правда их зарезала?
- Правда, правда, - проворчала Нушка. - Спи.
- И как же ты после этого... после этого пришла сюда... и мы тут...
- А чего мы тут? Ничего мы тут. Спи.
Утром он проснулся один, принял обезболивающее и отправился в юридическую контору, на площади увидел Нушку, которую милиционеры усаживали в машину с зарешеченными окнами, в юридической конторе подписал бумаги, вызвал такси и уехал в Шереметьево, в ожидании рейса выпил четыре чашки крепкого кофе с коньяком, объявили посадку, через три с половиной часа он был в Скипхопе, через час поднялся в свою квартиру, сплошь увешанную картинами и рисунками, на которых была изображена одна и та же женщина — с закрытыми глазами, с открытыми, лежащая на боку, навзничь, спиной к зрителю, всюду она, она, она, всюду ее груди, ее шея, ее плечи, ее живот, ее бедра, ее колени, гроздья плоти, нагромождение плоти, ад и рай плоти, она, она, только она, ее тело, прекрасное тело, предвестие зла и погибели, воплощение его любви, его хлеб, чухонские волосы, молочно-белая шея, детские пальчики, карандаш и сангина, уголь и масло, роскошная зелень и лиловое золото Воскресенья, мука и хлеб, невыносимая мука, невыносимая и невыразимая, ему так и не удалось выразить ее, он выпил водки, вытряхнул на ладонь таблетки, упал на четвереньки, умер, бог выжил...