Так говорил об Андрее Тарковском известный немецкий кинорежиссёр Вим Вендерс.
«Если бы я не увидел фильма "Иваново детство", я никогда бы не снял "Восемь с половиной"», — говорил Федерико Феллини.
«Я преклоняюсь перед ним. Если бы не он, я не стал бы режиссером. Когда создается впечатление, что этот фильм ниоткуда, что он не мог быть сделан здесь, на земле, — вот тогда это, действительно, потрясающе», — писал Ларс фон Триер.
«Он — величайший мастер кино, создатель нового органичного киноязыка, в котором жизнь предстает как зеркало, как сон. Фильм, если это не документ, — сон, греза. Поэтому он — самый великий из всех», — отзывался Кшиштоф Занусси.
Все это, равно как и многое другое, было сказано о великом кинорежиссере Андрее Тарковском. О нем говорили писатели и поэты, художники и музыканты, режиссеры и актеры. Для всех Тарковский был и остается фигурой космического масштаба, человеком, которого при жизни почитали, как подлинного гения. До сих пор не утихают дискуссии о том, был ли он переоценен или недооценен, и в чем заключается бесценность его кинематографического наследия.
За свою режиссерскую карьеру Андрей Тарковский снял не так много фильмов, но они стали классикой кинематографа. Его картины получили престижные международные награды: «Иваново детство» — «Золотого льва» на Венецианском фестивале, «Андрей Рублев» и «Солярис» — приз ФИПРЕССИ на Каннском фестивале. Свои последние фильмы — «Ностальгия» и «Жертвоприношение» он снимал, уже фактически находясь в эмиграции. После съемок «Ностальгии» он не вернулся в Советский Союз.
16 сентября 1983 года Тарковский писал отцу: «Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль "изгнанника" и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжёлую ситуацию, в которой я оказался, "благодаря" многолетней травле начальством Госкино. Может быть, ты не подсчитывал, но ведь из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17 я был безнадёжно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили всё это время и последней каплей был скандал в Канне, где было сделано всё, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм "Ностальгия"».
Несколько лет Андрей Тарковский прожил во Флоренции. Мэрия Флоренции подарила ему квартиру и присвоила титул «Почетного гражданина». Именно там, во Флоренции, в Фонде Франко Дзеффирелли в 2018 году состоялось открытие выставки Музея AZ «Новый полет на Солярис», — первого международного проекта Музе, финальной части трилогии, посвященной наследию Андрея Тарковского и его современникам — художникам-нонконформистам.
О своем знакомстве с Андреем Тарковским вспоминал знаменитый польский кинорежиссер Кшиштоф Занусси: «Я встречался с Тарковским много лет, с тех пор как начал ездить в Москву по приглашению Союза кинематографистов СССР. Не знаю, бывал ли на просмотрах моих фильмов Тарковский, но, спустя годы, он вспоминал их названия и, стало быть, видел их где-то. Но я был знаком с ним раньше, с первой его картины "Иваново детство", в которой я увидел режиссера с ярким индивидуальным почерком. Потом на каких-то закрытых показах посмотрел "Андрея Рублева", который не был еще выпущен на экраны. И тогда я уже, кажется, узнал все об авторе.
Позже я встречал его в Польше, от имени нашего Союза приветствовал его в аэропорту Варшавы... Такое общение продолжалось лет десять, складывалось из коротких встреч, поскольку Тарковский не любил фестивалей и, если появлялся на них, то как метеор... Близкое знакомство началось много позже, когда работа над "Ностальгией" привела его в Италию.
Я помню наши встречи в Риме. Это было трудное время — в Польше было введено военное положение. И он все пытался дознаться, что же там, в Варшаве, происходит на самом деле…
Помню, он произнес тогда тронувшие меня слова о той капле польской крови, которая бродит в его генеалогии и которой он приписывал свою непокорность, неумение вести себя дипломатически, поступать рассудительно, свою способность давать волю чувствам самым открытым и резким образом, что принесло ему немало врагов и еще больше унижений...
Однажды мы разговаривали о "Жертвоприношении", которого еще не было, о котором он только думал, писал — выстраивал сценарий. Он хотел воспользоваться одним мотивом из моего "Императива", одной сценой с участием актера Запасевича, в которой безумец, то есть человек, который как бы постиг метафизическую перспективу мира, а значит, в глазах обычных людей является безумцем, подвергается психиатрическому и психологическому обследованию. Оно ни к чему не приводит, это естественно, ибо такое обследование, даже самое безупречное, не имеет смысла, оно не может описать феномен, которого касается, ибо религиозный опыт невозможно объяснить психологически.
Андрей рассказал мне, что видит очень похожую сцену. Он хотел бы снять сцену, в которой авторитетный психолог объяснял бы его герою уже после поджога дома, как тот устал, и какое множество рациональных факторов слилось, чтобы вызвать в нем именно такую реакцию... Этот психиатр должен был сидеть спиной к окну, а за окном неторопливо надвигалась страшная черная туча, но психиатр ее не видел, а герой, которого сыграл затем Юсефсон, смотрит на него и говорит: "Ты просто ничего не видишь..." Этой сцены в фильме нет, он заканчивается много раньше, отъездом странной кареты "скорой помощи", санитарами, насилием — финалом как бы незавершенным, открытым...
А потом пришло время встреч грустных. Я видел Андрея несколько раз в Риме, видел, как он обживался в Италии, как, со временем, подобно многим другим русским, полюбил эту страну. Полюбил так, как никогда не смог бы полюбить Францию, несмотря на то что во Франции его обожали, чтили, уважали. Но картезианский рационализм был для него всегда тягостен, и он бунтовал против него, бунтовал против колючей, если так можно сказать, роли разума, против присутствия его в каждом жесте, поступке, помысле, против безжалостной проницательности его. Это было ему чуждо, это мешало ему и рождало искренний рефлекс неприязни. В Италии же, в той атмосфере интуиции, человеческой сердечности, которая пронизывает итальянскую культуру, он чувствовал себя несравненно лучше. Я встречал здесь многих его знакомых, они понимали его куда лучше, чем французы или, скажем, шведы. Казалось бы, Скандинавия, у которой благодаря ее "северности" должно быть столько общего с Россией, была от него чрезвычайно далека своим протестантским пуританизмом, совершенно иным типом интуиции, иным пониманием жизни и мира, чем то, которое он носил в себе.
Наши последние встречи — это, в сущности, один долгий, прерывающийся, но цельный разговор. Я помню, когда он решился остаться на Западе, мы много говорили о его будущей жизни, о том, что это совершенно иной мир, что у него свои законы, что больше не будет заботливого государства, что придется самому заниматься собственной судьбой, быть самому за нее ответственным. Что нужно, в частности, побеспокоиться о страховке и тому подобных практических вещах... Мы говорили, и я видел, что для Андрея это вещи абсолютно невозможные, непонятные, непостижимые...
Не прошло и года, как в Варшаву позвонила Лариса и сказала, что у Андрея нашли рак, и спросила, можно ли в этой ситуации застраховаться... Разумеется, было уже поздно, и ни о какой страховке не могло быть и речи. Но в конце концов я понял, что Андрей был, в сущности, прав: столько людей бросилось к нему на помощь, что ему не понадобилась никакая страховка — тот же самый эффект был достигнут с помощью человеческой сердечности, щедрости, искреннего желания помочь...
Сначала Андрей поселился в моей квартире в Париже, потом его перевели в больницу... Я встречал его еще раза два в Париже, когда он выходил ненадолго из больницы, и когда были короткие мгновения радости.
Потом я приехал к ним в Италию, на море, они сняли там виллу, казалось, дела у Андрея идут лучше, он прибавил в весе — всего на сто — сто пятьдесят граммов, — но и это уже было поводом для радости, для возвращения надежды... А в самый последний раз мы увиделись в декабре, почти за две недели до его смерти, снова в Париже. Он был после курса химиотерапии, ужасающе худой, изможденный, но продолжал говорить о будущем, о том, что он еще снимет. И когда я слушал его, мне казалось, что и в самом деле наступил такой момент, когда ничего не известно, что либо эта химиотерапия его убьет, либо он победит болезнь...
Он рассказывал о фильмах, которые ему так и не удалось снять, — о "Гофманиане", это был его старый сценарий. Больше всего он говорил о картине, в центре которой должна была стоять фигура Святого Антония Падуанского. Причем мне казалось, что этот конкретный, исторический святой его не особенно интересовал, его куда больше интересовало само понятие святости, трагедия раздвоенности плотского и духовного в человеке... Он произнес несколько раз слово, которое меня просто пронзило, — слово "грешный" по отношению к самому себе. Это слово сегодня мало кто употребляет, особенно по доброй воле, а он относил его к себе, признаваясь в несовершенстве своих поступков, и в этом было уже нечто эсхатологическое…
Тем не менее я ощущал какую-то глубокую надежду, что он из этого выйдет, ибо само слово "грешный" произнеслось через мгновение после того, как мы оба согласились, что самым мучительным грехом современного человека является его устрашающая гордыня, вытекающая из иллюзии, что он независим, что он хозяин своей судьбы, что ему ничто не угрожает. И только болезнь позволяет человеку увидеть всю хрупкость его начинаний, решений, конфликтов, политики, которые теперь теряли свой смысл... И в этой перспективе Андрей как бы уходил куда-то в себя, был уже далек от мира, от нас... Но это только казалось, ибо разговор наш прерывался и мы выходили из палаты, когда он слабел, а потом он снова звал нас, чтобы побыть вместе еще немного, чтобы продолжить разговор, — он слышал, о чем мы говорили без него. И даже тогда еще можно было, хотелось надеяться на то, что он еще столько даст нам, миру...
Хотя он оставил после себя такой великий, такой монументальный свод фильмов, что в каком-то смысле можно сказать, что он выразил себя полностью, совершил все, что ему было предназначено, временами я задумываюсь над тем, что он мог бы еще...».