Глава из повести «Парус и океан»
Палатку я поставил на отлогом склоне горы: сзади меня — лес, впереди, прямо у входа, — Третья Нагорная улица, ещё не застроенная; ниже — Вторая Нагорная, Первая Нагорная улицы и улица Ленина — главная и по-настоящему-то единственная улица нынешнего Петропавловска; налево по ней — больница и все окружные камчатские учреждения, дальше — радиостанция, ещё дальше — тайга, дорога на маяк, на океанский берег; направо улица идет мимо порта, мимо Никольской горы, мимо памятника Лаперузу, мимо Памятника обороны от англо-французской эскадры в 1855 году. Тут, за памятником, кончаются обе горы — Никольская и Петропавловская, кончается город и начинаются три дороги: направо, тоже к берегу океана, — в селение Халактырку, налево, вдоль озера, вдоль Авачинской бухты, — в селение Сероглазку, а прямо — в глубину полуострова.
Я принёс ветвей и охапку свежего сена. За распахнутыми половинками моей полотняной «двери» подо мною весь город, все его крохотные одноэтажные домики, цинковые рубчато-серые крыши, портовый дворик, набережная, сваи причала, коса, или, как её здесь называют, «кошка», отделяющая «ковш» порта от бухты, и эта бухта во всём её десятивёрстном просторе; а в самом углу «ковша» — два белых парусника: лёгкие рыбацкие шхуны, года три назад конфискованные у японских шкиперов-браконьеров. Они были поставлены сюда на прикол для продажи с торгов, да так и «присохли» здесь из-за отсутствия покупателей.
Пока я ещё никуда не иду, ничего еще не предпринимаю. Вот облюбовал местечко, поставил палатку, обминаю моё безподобное лежбище.
…Лев Германович слегка ошибся в расчёте: вчера к полдню подул ветерок, и нам пришлось отсиживаться в Медвежьей бухте. Правильнее было бы назвать эту бухту Китовой, а не Медвежьей, потому что ни одного медведя мы там не видели, зато весь берег усеян белыми костями китов — огромными, как саженные доски, щеками, камнеподобными позвонками и рёбрами, похожими на полозья саней, и даже целыми скелетами, напоминающими остовы больших, ещё не обшитых лодок. В недавние времена китобои, добыв кита в ближайших водах, волокли его в эту бухту.
Мы разожгли хороший костёр, почаевали, потом поужинали, подремали и ещё раз почаевали. К восходу солнца ветер стих, и мы снова тронулись в плавание. На подходе к мысу Шипун пришлось нам с полчаса полавировать в листьях морской капусты: хотя глубина здесь побольше ста футов, тёмно-зелёные листья густо колышутся у самой поверхности океана, так что волей-неволей надо лавировать между ними, чтобы их крепкие, как бечева, стебли не намотались на винт. А мыс Шипун тоже правильно было бы называть Ревуном, потому что он не шипит, а ревёт: на каменных глыбах, вдающихся в океан, лежат, переваливаясь с боку на бок, пофыркивая и порёвывая, сотни сивучей; вероятно, за этот рёв их и называют морскими львами. Может быть, в воде они и действительно сильны и ловки, как львы, но вне их стихии само это слово «львы» по отношению к ним звучит насмешкой. Рыжие, неуклюжие, ну просто громадные мешки сала, они подпускают нас довольно близко и вдруг, словно поскальзываясь, летят мешок за мешком в волну, а едва моторка проходит мимо, рыжие вновь взберутся на камень и, вновь порёвывая, переваливаются с боку на бок.
Вот и я сейчас так же терпеливо перекатываюсь на моей лежанке и позёвываю, только вот сала на мне маловато и даже не то что маловато, а и совсем нет, но в общем-то положение у нас несколько схожее: мне, так же как и им, торопиться некуда. Высадились мы на «кошке» в начале одиннадцатого, «инструктор» пожелал мне успехов и погнал моторку на ту сторону бухты, где у него тоже какие-то интересы. Расстался я с ним без сожаления, а скорее даже с удовольствием: о чём жалеть, если за сутки мы и ста слов не сказали друг другу, — сидит, как сыч, боится уронить свой престиж, что ли?
Глянул я с «кошки» вокруг и тут же выбрал местечко на склоне, поднялся, поставил здесь мой полотняный дом и обживаю его. А потом иду «заряжаться», попутно заглядываю в контору порта — скоро ли ожидается пароход на север? Отвечают: о рейсах ничего не известно, потому что каждый новый рейс находится в прямой зависимости от предыдущего; пароходов мало, и погода с расписаниями не считается. Жди.
Там же, около портового дворика, приткнулись несколько продуктовых ларьков: рыба, колбаса, ветчина, молоко и домашний хлеб. «Заряжаюсь» краюхой белого хлеба и крынкой топлёного молока. Неподалеку и магазин, единственный, но зато в полном смысле универсальный: от винтовки до шубы, от сахарной пирамиды до сухаря. Покупаю карандаш, тетрадь и конверт. Пристраиваюсь возле почты, начинаю обстоятельный доклад Ниночке о всех событиях, чувствах и мыслях, разделываю Митрофаныча под орех, намечаю план: зимовать будем в Петропавловске. Приезжай! Камчатка — изумительный край!
Сдав письмо, поворачиваю «домой» и вдруг ещё издалека вижу перед моей палаткой каких-то четверых. Что за люди? Разглядывают, ощупывают её, словно цыгане лошадь. Встали у входа, совещаются. Все четверо как на подбор: высокий, пониже, ещё ниже и самый невзрачный. Все в серых фетровых шляпах и в синих комбинезонах — примета довольно точная: новички. По опыту знаю: каждый приезжающий сюда новичок прежде всего покупает в универмаге за десятку такой американский комбинезон с курткой и щеголяет в нём, очарованный не столько удобствами, сколько ярко-красными линиями двойных швов и дюжиною карманов. О! Усаживаются в кружок перед входом…
Уже со Второй Нагорной слышу что-то знакомое:
«…испепелила жар-птица отраду моих ночей! О, лучше бы испепелиться, истлеть, растаять, расплыться судьбе моей, как свече!» — рыдает кто-то там у палатки.
Я подхожу слева. Чуть опередив меня, подходит к палатке справа некто пожилой, похожий на Мефистофеля, но без единого волоска на лице и на черепе. Из круга поднимается молодой, рослый, статный и, я бы сказал, красивый какою-то нагловатою красотою, — где же я его видел, этого «кавалергарда»? — поднимается, вскидывает правую руку и рубит ею пространство. «Пусть сгорит он! Пусть испепелится мир, не покоряющийся мне!» — требует он, обращаясь к лысому Мефистофелю, и почти без паузы приветствует его в этом же стиле: «Вы видели этот шатёр?» — жест к палатке.
— Вижу, — отвечает Мефистофель, улыбаясь иронически-добродушно.
— Вы видите человека за этим шатром? — продолжает «кавалергард».
— Нет, не вижу,— ещё веселее улыбается Мефистофель.
— Вы не видите главного! Вы разучились видеть. Ваши паруса заслонили от вас девять десятых сокровенности сущего! Тот, кто поставил этот шатёр, не может быть обыкновенным, как все! Надо иметь в себе сверхсилу, сверхгордость и сверхпрезрение к обыденному, чтобы пренебречь целым городом и поставить свой белый шатёр над всеми! Я ему — друг и брат!
— А может быть, дело тут просто-напросто в обстоятельствах? — отвечает Мефистофель, обращаясь уже и к нему и ко мне, потому что я стою в двух шагах от них, только с другой стороны их «круга», с газетой посередине, с бутылками и всякими закусками.
— Вот именно,— подтверждаю я. — Всё дело просто-напросто в обстоятельствах.
«Кавалергард» картинно всем фасадом поворачивается ко мне:
— Вы?
— Я.
Отступает на шаг, снимает шляпу, делает широкий взмах над кругом:
— Приветствую вас! Ваше хозяйское место ждёт вас в нашем кругу. Знавствуйтесь! — «Круг» поднимается на ноги; жест в направлении благообразного, с окладистой, тёмной, но уже седеющей бородой, могучего по сложению и с каким-то удивительно печальным взглядом, но, наверно, добрейшего человека: — Иоасаф-Рафаил, сын Артемия, Божий странник и звездолюб; читает в звёздах, как мы, грешные, в наших книгах. — Принимаю тихое пожатие руки звездолюба. Жест «кавалергарда» в направлении следующего, похожего на козла, ну да, на потрёпанного козла, — вспомнил, вспомнил! — Поэт и страдалец Игорь Лилеев! — Жест к третьему, белобрысому и прыщеватому: — Фима Ляцкий, артист и престидижитатор, играет блудного мужа, но может и наоборот.
— Леа… — застонал тут Лилеев, а «кавалергард» представляет мне уже «Мефистофеля»:
— Бывший странник, ныне киноспециалист, он же директор местного клуба, именуемого «народным домом», он же парусных дел мастер, он же великое зло на пути нашем — Валерий Андреевич Гуда.
Обмениваюсь рукопожатием с парусным мастером и наконец-то протягиваю руку «кавалергарду», называю себя.
— Леард Вето! Гражданин вселенной! — отвечает он мне, долго не отпуская моей руки. — Гражданин вселенной, Искатель Истины! Кос-мо-по-лит!
— Тоже, значит, поэт?
— Философ!
— Я вас помню.
— Откуда?
— Из «Теснины Дарьяла». Помните? Во владивостокском порту.
— Ооо!.. Тэ-тэ-тэ-тэ!.. Так это вы?! Вы поднимали нас на сожжение мира?! — Он обнял меня, прижал к сердцу.— О, гордый друг мой! Как могу я забыть? Вы первый, понявший и принявший девиз мой: «Пусть сгорит он, пусть испепелится мир, не покоряющийся нам!» Выпьем! Выпьем за встречу! За огонь! За страсти ума и сердца!
Вето усаживает меня, и все тоже рассаживаются опять в круг. Пьём из одного стакана: первым — я, затем Иоасаф-Рафаил, затем Лилеев, Гуда и Ляцкий, последним — Вето.
Я хочу объясниться.
— Вы не так меня поняли. Я имел в виду сжечь не мир, а только кабак, дрянь.
Вето удивленно скосил брови, — подняв одну и опустив другую.
— Какая разница? Что такое мир? Большой кабак! Что такое кабак? Маленький мир! Уж если жечь, так жечь все! Весь кабак! Горн-гори ясно, чтобы не погасло! Люблю пожары!
— А люди? Разве они не в счёт? Я видел детей после пожара: невесёлое зрелище.
— Да? — Вето скорчил печальную мину. — Вы имеете сейчас ещё один случай такого зрелища: у моей мутерши тридцать тыщ десятин в Заволжье сгорело. Я — дитё после пожара. Плачьте! Я — сирота!
— Я уже плачу! — деланно хныкнул Ляцкий.
— А у Игоря тоже светлицу испепелила жар-птица. Плачьте!
— Подождите. Дайте настроиться, — решил отшутиться я.
— Ладно. Настраивайтесь, — уже смеётся Вето.— Выпьем!
— Все мы — сироты в мире, — тихо сказал Иоасаф-Рафаил.
— Все мы — сироты… И только любовь… И только пламя святое… — кажется, стал импровизировать тут Лилеев.
Я всё-таки не удержался от возражения.
— Позвольте, какие же мы сироты? Лично я не считаю себя сиротой. Что из того, что нет у меня ни родственников, ни матери, ни отца? Всё равно я — хозяин! Я всё могу! И вся эта земля, эти леса и горы, моря и реки — всё моё! И целая жизнь лежит передо мной: бери! Строй! Не светлицу — дворец! Какой же к чорту я сирота?!
— Строишь? — наклоняется ко мне Вето.
— Строю!
— Дай руку!
Даю. Он жмёт её, встряхивает и ещё жмёт.
— Приветствую. Преклоняюсь!
А Игорь Лилеев уже лезет ко мне с объятиями.
— О, брат мой любимый!.
Тьфу, дьявольщина! От него в самом деле пахнет козлом.
— Я предпочитаю целоваться всё-таки с женщиной, а не с мужчиной, — уклоняюсь я.
— Осторожнее, тёзка! (Ого, уже «тезка»!) — предупреждает Вето. — Не оскорбляй Игоревых нежных чувств.
— Я не оскорбляю, я просто говорю то, что есть, — чувствуя некоторую неловкость, оправдываюсь я.
— Презрение или пренебрежение оставляет в душе рану, не заживающую никогда! За них мстят страшнее, чем за пощёчину. А Игорь собирается написать сатирическую поэму. Будьте уверены, Валерий Андреевич, вам в ней достанется. А меня он покроет шерстью, поставит на четвереньки и нарисует клыки. В этом я уже не сомневаюсь. И тебя, тёзка, не позабудет лягнуть…
— Леа! Ну что вы болтаете глупости! — жеманно протестует «козёл».
— Не понимаю: чем же я-то Игоря Владимировича мог обидеть? — добродушно спрашивает Гуда.
— Хо-хо! — вскидывает голову Вето.— Хо-хо! Такой великолепный поэзо-театральный ансамбль предлагает вам свои услуги, а вы что? Вы пренебрегаете! Что же это такое, как не пощёчина? Неделю, слышите вы, неделю Игорь Лилеев сидит на вашем крыльце, а вы что? Вы угощаете его воспоминаниями о Петербурге! Молочная кухня! Этого не прощают!
— Что же я могу сделать? — защищается Гуда.— Что я могу, если во всем городе не найдёшь сейчас и ста человек!
— Люди — это неважно. Людей может не быть. Важны деньги!
— А где я возьму их, если даже я сам в летние месяцы получаю жалованье только как сторож?
— Тем больше у вас оснований заняться перевоспитанием горсовета. Стыд! Позор! Искусство прозябает на улице! Даже выехать не на что! Хо-хо! А столько басен было во Владивостоке! Камчатка! Червонцами стены оклеивают. Под собольими одеялами спят! Гостей по месяцу не выпускают! Сплошная экзотика! Вот она какая экзотика: рубля не подрубишь! Мрак!
— Но дела у вас, я вижу, не так уж плохи? — кивает Гуда на закуски и выпивку. — Экзотика всё же есть?
— Какая это экзотика! — машет руками Вето. — Столб! Самый обыкновенный, прозаический столб!
— То есть?
— Кружился утром у памятника Лаперузу и проклинал все басни. Увидел столбы по Главной и провода на столбах. А над Главной — Нагорная без столбов и без проводов. И ещё Нагорная, и ещё. Иду в горкомхоз, веду разговор: «Безобразие! Город! А электричество только по главной улице!» Отвечают: «Ещё не успели, но дадим свет и в Нагорные. Скоро. Как только поставим столбы и навесим электрический провод». Вношу предложение: «Ставить немедленно! Я сам их поставлю!» — «Очень рады!» Через десять минут — пожалуйте: договор, червонец за ямку полтора метра глубиной, полчервонца за установку столба, сто столбов; десять процентов аванса, ордер, касса! Дукаты! Все улыбаются, все довольны! Выпьем за столб!
— Когда же вы успеете выкопать столько ям? — удивляется Гуда.— Ведь это, знаете, четверым на месяц работы, а одному и до зимы не управиться!
— Кто вам сказал, что я собираюсь копать какие-то ямы? — удивляется в свою очередь Вето. — Ямы — это не моя специальность. Вы, отец Рафаил, не собираетесь заводить знакомство с лопатой?
— На всё божья воля,— вздыхает Иоасаф-Рафаил.
— А вы, Игорь?
— Ну что вы, Леа! — смеется «козёл».
— И вы, Фима, тоже, надеюсь, не пылаете любовью к лопате?
— Нет, ваше сиятельство, не пылаю, — хихикает Ляцкий.
— Ваша светлость! — поправляет его Вето.
— Виноват, ваша светлость, ещё не пылаю! — повторяет Ляцкий.
— Слышали? Никто не жаждет единения с лопатой. Неужели я кажусь вам хуже других? — обращается Вето к Валерию. — Я?! Рыцарь королевы Мечты?!
— Да нет… Но… как-то не то получается, — смущённо пожимает плечами Гуда.
— Пустяки! — машет руками Вето. — Пустяшнейшие пустяки…
В общем компания эта мне ясна, но меня заинтересовало обращение Ляцкого.
— Это что, всерьёз? — наклоняюсь я к Вето.
— Что?
— «Ваша светлость».
Снисходительно усмехнувшись, Вето наполняет стакан.
— А если я скажу тебе, что я Наполеон четвёртый, что тебе, легче от этого станет? Пей! За Наполеонов четвертых!
— Нет, за хорошую землю Камчатку! — говорю я.
Вето не возражает.
— Как хочешь. Дело твоё. Пей хоть за воробья. Пей!
Лилеев поправляет шёлковое цветное кашне, и я вижу, что это совсем не кашне, а лёгкая косынка приспособлена им вместо шарфа и галстука.
— Почему вы носите женский платок? — интересуюсь я. — Смешно ведь.
«Козёл» кокетливо закатывает глаза:
— Боже мой! Что тут смешного? Подарили! Не выбрасывать же!
— А если бы вам подарили бюстгальтер, вы что, Игорь, тоже стали бы носить его где положено? — издевается над ним Вето.
— Вы циник! — плаксиво кричит «козёл», и — что за взгляд, какая дремучая ненависть в глазах его, поднятых к Вето!
А Гуда, чтобы не хохотать, начинает посвистывать, и с каждым тактом свист его приобретает стройность, мелодичность и красоту, и вот уже звучит нам что-то знакомое.
— Что это?
— Из «Лебединого озера».
— Эге! Да вы, оказывается, и музыкант?! — восхищается Вето. — Ну, ну, давайте ещё что-нибудь!
— Могу. Что вам?
— Люблю Брамса!
— Могу.
…Мы слушаем Брамса, Листа, Чайковского. И отколыхнулись куда-то эти странные люди, ненавидящие друг друга, но по капризу случая или слабостей своих и страстей цепляющиеся друг за друга. Нахлынула тёплая ночь, закуролесила над бухтой луна, полезли в голову всякие бредни о счастье, об Инночке… Она прочтёт мое письмо и поймёт, что мы сделали ошибку: нельзя вступать в сделку с жуликами! Она хорошая, чуткая, умная! Она любит меня. Мы создадим настоящее, сильное содружество рыбаков и охотников.
И, окончательно разморенный музыкой и вином, я уползаю в палатку. Вето меня не удерживает, он и сам порядком раскис. А проснувшись, я нахожу его рядом, а за ним — Иоасаф-Рафаил. Развалились, похрапывают «божьи сироты», подумаешь — и взаправду какие добрые труженики. Радуясь, что хоть другая-то пара не вселилась в мой «дом», выхожу на улицу. Раннее-раннее утро; солнце ещё за горой, а небо всё в золотящейся голубизне, а в «ковше» у причала швартуется пароход!