Найти тему
Архивариус Кот

«Но таково ли было об нём ваше мнение?»

До сих пор пушкинисты спорят, было ли отправлено адресату письмо В.А.Жуковского к А.X.Бенкендорфу, отрывки из которого были впервые напечатаны в 1904 году. Оно дошло до нас в черновиках, впервые полностью опубликовано было П.Е.Щёголевым в 1916-м. Современники Василия Андреевича о нём знали, и А.И.Тургенев считал, что из-за резкости оно опасно как для самого Жуковского, так и для его друзей.

По-моему, это документ поразительной силы. Позвольте подробно остановиться на нём и проанализировать чуть ли не каждое слово.

В середине февраля 1837 года Жуковский напишет С.Л.Пушкину письмо-рассказ о смерти Поэта. Эти пронизанные скорбью строки явно обращены не только к Сергею Львовичу, но и ко всем, кому дорого имя Пушкина. Жуковский именно здесь много пишет о предсмертном смирении Пушкина, его примирении с императором и прочем. Простим ему: он явно хотел сделать как лучше (в своём, естественно, понимании), стремясь привлечь к погибшему ещё больше симпатий. Завершается письмо потрясающей фразой: «3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что ещё для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал на ними; скоро они поворотили за угол дома; и всё, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».

Письмо к Бенкендорфу тоже скорбно, но здесь примешиваются, и подчас очень заметно, и совсем другие нотки. Оно написано позднее, после окончания тяжелой работы. Автор пишет: «Мы кончили дело, на нас возложенное… бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности». Не могла не привести этих слов Жуковского: ну не мог Василий Андреевич читать «партикулярные письма»!

А вот дальше, написав о работе с «манускриптами» (я эту цитату приводила), Жуковский уже не выдерживает и пишет, что на него «уже был сделан самый нелепый донос»: «Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина». Уязвлённый Жуковский приводит многочисленные доказательства, что это обвинение ложно. Он говорит, что получил распоряжение опечатать кабинет поэта более чем за сутки до его смерти, и подчёркивает, что в тот момент ему было предоставлено право «сжечь всё, что найду предосудительного в бумагах», а это уже делает невозможное вынос каких-либо документов до смерти поэта.

И сделает Василий Андреевич весьма смелое заявление: сказав, что, «чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал», он не боится написать: «Замечу здесь однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, её уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание?»

Жуковский язвительно пишет о сути доноса: «Я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного (de haute volée [высокого полёта]). Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной…» Остановимся на минуту, отметим слово «подсмотреть» - открыто высказанное мнение о соглядатаях, оно будет продолжено и далее: «Жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность насчёт моей чести и своей совести».

А объясняя, что «в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять», это «были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене, которые она сама вызвалась дать мне прочитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей», Василий Андреевич не может (даже не совсем это похоже на него!) не напомнить о былой подлости жандармов, он скажет о письмах: «Все они были читаны, в чём убедило меня и то, что между ними нашлось именно то письмо, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил её наугад и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула».

Читая письмо, не можешь не удивляться, куда вдруг исчезла кротость милейшего и добрейшего Жуковского! Следующая часть послания – прямое обвинение Бенкендорфу. И нас не должны обманывать заверения Василия Андреевича «в том уважении», которое он испытывает к его «благородному характеру». И подчеркнёт он свою искренность, что «ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может».

Необходимо сказать, конечно, что, прочитав все бумаги покойного друга, Жуковский поначалу станет писать об изменившемся мировоззрении Пушкина: «Он сам про себя осудил свою молодость и произвольно истребил для самого себя все несчастные следы её. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его в первые?» Напомнит Василий Андреевич и о позиции Пушкина в стихотворении «Клеветникам России», очень охотно укажет на неотправленное письмо поэта к П.Я.Чаадаеву, написанное в октябре 1836 года. Напомню для читателей: Пушкин не согласен с первым «Философическим письмом» и пишет его автору: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человека с предрассудками - я оскорблён, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал». И Жуковский напоминает о деликатности Пушкина: «Не послал, вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя» (судя по всему, так оно и было – слишком сурово обошлись с Чаадаевым).

Однако написав об изменении взглядов друга, Жуковский открыто винит Бенкендорфа: « Но таково ли было об нём ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении».

А дальше будет подробно перечисляться всё, что терпел Пушкин. Жуковский вроде бы и пытается указать на великодушие императора, но смотрится всё совсем по-другому: «Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор всё надзор». Звучит боль старшего друга: «В 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего. Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе... Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора».

Жуковский укоряет Бенкендорфа за «выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум», за отказы в отъезде в деревню: «Ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чём же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии». И, наверное, первый заговорит о роли поэта в жизни страны: «Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его “Пётр Великий”, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время».

Наверное, неожиданно для многих, но касается Жуковский и такой «царской милости»: «Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось всё личное благоволение к нему государя». И вновь высказанная похвала переходит в кроющееся под ней осуждение: «Эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?» А вот по отношению к адресату уже и похвалы не видно: «А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счёл нужным идти к государю и отдавал её просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но также с одобрения цензуры».

Пишет Жуковский и о нелепости осуждать Пушкина за эпиграммы («И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление»). И, наконец, говорит о необходимости для писателя быть независимым в оценке своего творчества: «В одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение ещё не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут».

Мне трудно себе представить, до какого предела душевных сил был доведён Жуковский, что осмелился написать о невозможности «запретить мыслить».

И заканчивается первая часть письма по сути прямым обвинением: «А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишён был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как все, что от вас истекает)». Ей-Богу, помещённые в скобках слова выглядят злой иронией!

Конечно, могут возразить, что письмо, возможно, и не было прочитано Бенкендорфом. Однако всё равно неизвестным оно не было, не случайно же А.И.Тургенев записал 8 марта в дневнике: «Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критические расследования действия жандармства. И он закатал Бенкендорфу, что Пушкин погиб оттого, что его не пустили ни в чужие край, ни в деревню, где бы ни он, ни жена его не встретили Дантеса».

Ещё резче выскажется Василий Андреевич о ситуации с похоронами Пушкина. Но об этом – в следующий раз.

Если понравилась статья, голосуйте и подписывайтесь на мой канал!Навигатор по всему каналу здесь

«Путеводитель» по всем моим публикациям о Пушкине вы можете найти здесь