Анна хоронила мужа. Вернее, сидела у его гроба последнюю ночь и передумывала все свои думы, связанные с ним, будто листала какую-то свою книгу памяти, книгу, полную печалей и счастья, таких неизбежных, если прожита долгая жизнь с любимым человеком в мире и согласии, в преодолении разных тягот, которые в виде испытаний посылает людям Бог.
Отдёрнув занавеску, Анна отметила краешком сознания, что не за горами уж и рассвет, глухая ночь уходит, приближая и приближая неизбежный час расставания.
На кухне хлопотала дочь – единственный плод их горячей любви, другие деточки умерли ещё в младенчестве от болезней, которых тогда не умели лечить. Мужу все казалось, что наказывает его Бог за грехи, знать, много душ загубил на войне, хоть и вражеских. Анна успокаивала его: «Сам не знаешь, чего говоришь…», хотя понимала, что знает, зря бы он говорить не стал, не тот человек, хоть и шутник. Но разве мыслимо с этим шутить.
Так уж вышло, что дочка их рано выпорхнула из родительского гнезда, её судьба – это судьба всех деревенских детей, – сначала уехала учиться, молоденькая совсем, почти ребенок, а потом замуж вышла, так и не вернулась больше. Почти всю жизнь прожили они вдвоем, тратили силы на работу, тратили, не скупились. А как состарились, начали внуков на лето забирать, потом и правнуков. Но они быстро вырастали и забывали дорогу в деревню. Анна невольно улыбнулась, вспомнив, как собирала мальчишек с дедом на сенокос или на рыбалку…
Анна всё ещё улыбалась, поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, не заметила, как подошла дочка.
- Мама, ты чего?
- Да так, вспомнилось вот… Ты посиди со мной, посиди, пока народ не начал шастать, заснуют скоро, захороводят, не дадут чередом проститься. Посиди…
Дочка присела рядышком, прижалась к плечу – тёплая, так похожая на отца.
- Мама, расскажи, как вы с папой встретились, он же не деревенский, вон как говорил красиво, чистый москвич.
- А он москвич и есть. Встретились, говоришь? Да нет, какая там к деману встреча – прилип он ко мне. Как увидел, так и прилип. Меня, как льноводку-стахановку, в Москву послали, денег много дали, я не ела, не пила, сэкономила и там часы себе купила да отрез крепдешина на платье. Водили нас там везде. Вот он однажды и встретился. Высокий, статный, залюбоваться можно, только одет был плохо – в солдатское, всё уже старое, замызганное, сразу видно, бабского ухода не видывал. А мне тоже интересно – после войны в деревне какие женихи? Одни ошметки. А этот прилип – возьми да возьми с собой в деревню. А я и пошутила: «Поедем!» Сама же рассмеялась в душе: «Куда, мол, он поедет, неужели Москву свою на нашу глухомань променяет?» А он, ой, умора, чистая уморушка, он взял да и поехал. Правда, в городе-то нас райкомовская машина встретила, по домам повезла, а он пошлёпал пешком – автобусов-то тогда и в помине не было, да и асфальт пожиже был.
А он в спортсменочках на босу ногу, досыта сердешный нашагался, отчаялся совсем, хоть бы и вернуться, да куда? А тут мама моя на ключ за водой пошла. Он и вылезает из кустов, весь грязный, в репьях:
- Где тут, бабушка, метро будет? – пошутил.
А маме моей тоже было палец в рот не клади, тут же и отвесила ему:
- А ты иди-иди прямо, там тебе и метро, и трамваи будут.
Он и пошёл. Пока она воду набирала, вернулась в дом, а зять уже за столом сидит. Родители мои были люди не глупые, смекнули что к чему, зарезали барана – да и за свадебку. Небогатую, но весёлую свадебку отыграли. Подошла суббота. Маменька велит мне мужа в баню вести. А я боюсь, ужас. Убежала вперед его, воды ему навела и выскочила в предбанник. А он хитрый был, зашёл, разделся, кричит: «Анна, где вода?» - «На лавочке», - отвечаю, а он: «Тут и лавочек-то нет». Пришлось раздеться и идти к нему. А когда белье ему в баню собирала, замучилась, что положить. Оказались у моего суженого одни кальсоны, да и те в дырах, вот тебе и горожанин. И положила я ему свои голубые рейтузы, новые, с резиночками внизу. Он обрадовался, одел и глазом не моргнул. А на другой день пошли всей бригадой на сенокос, и он с ними, хоть косить поперву и не умел, а от народа не отставал, силы-то было немеряно, сила и выручала. Жара была на сенокосе-то, упарились все, в перекур решили искупаться. Мужики ушли отдельно от баб, разделись и поплыли нагишом. А мой – нет. Снял брюки и ну по берегу в голубых рейтузах расхаживать, бабы сбежались на такое чудо посмотреть, хохочут, умирают, а ему хоть бы хны – такой шутник был.
Выпивал по праздникам, но работу не прогуливал, ни-ни. Бывало, уйдем в гости с ночевкой, утром вперед меня соскочит, бежит домой скотину обряжать. Только раз как-то перебрал. С собрания из города такой вернулся, сгрузили его у порога и оставили, а я поднять не могу, тяжел был, Бог с ним. Рассердилась я, ушла в пятистенок, а ты маленькая была, манишь, помню его:
- Папа, ползи, ползи, пока она не видит.
А как он меня защищал, как берёг, редкую бабу так мужик бережёт. Как-то мы с ним из гостей ночью возвращались. Темнота, холодина, на Октябрьскую как раз, мостик узенький, обледенел – страх меня обуял, боюсь и ступить, хоть обратно иди, а нельзя, дома ты маленькая с бабкой была. Тогда он опустился на колени и пополз, а я, держась за него, следом. Так и перебрались, только ладони потом долго кровоточили.
А шутник какой был, белый свет таких не видывал. Бывало, придёт на обед, поест, уйдет на крылечко обуваться. Кричит оттуда:
- Матка, когда есть будем?
Рассержусь на него:
- Да ты что, с дуба рухнул, ведь только что ел.
- Али ел?
А сам хохочет, заливается. Так с шутками-прибаутками и хвори все преодолевал. Когда заболели у него глаза и один совсем видеть перестал, я переживала сильно, убивалась, а он никакого вида не показывал. Бывало, возьмут с Борей слепым гармошку, сядут на лавочку и поют: «Поглядите-ка на нас, на обоих один глаз…»
А один раз уж такой-то больной в город уехал. Дело было зимой – кружило и пуржило, в поле ничего не видно, хоть глаз выколи. Я всю ночь у окошка просидела, глаз не сомкнула. Под утро стучат в калитку. Открыла, стоит человек не человек – снежный сугроб. Еле слышно спрашивает:
- Тётенька, это какая деревня?
Так и не знаю до сих пор, опять шутил надо мной или и в самом деле заблудился до умопомрачения.
В тот-то раз он мне из города сорочку шёлковую привез. Я обалдела, замахала руками:
- Совсем рехнулся, старый. Что я, шлюха тебе какая-нибудь, да и не под годы мне. Отроду такого сраму не нашивала. А он уговаривает, надень да надень. Я и надела в той половине, стою перед зеркалом, самой нравится, зову его, только свет ему включать не велю. Он подошел ко мне в темноте и гладит, гладит, будто я девка. Стыдоба одна! Рассердилась я, скинула эту сорочку и спрятала в комод на самое дно. Умру, так найдешь там, себе возьми, ты-то поди такие носишь, обнаглели вы нынче совсем. А ему-то я отплатила, тем же отплатила. Спросишь как? Расскажу, тоже история, с ним так и было, не жизнь, а сплошные истории.
Ездил он как-то в город золовке помогать крылечко делать. Поработали хорошо, он это и умел, и любил, после работы угостили там, знамо дело. А питок-то в старости был никудышний, вина нёс с гулькин нос. Вот и опьянел. Привезли его ребята в мотоцикле с люлькой, еле живого привезли, вытащили, положили на кровать, раздели и уехали. А я не будь дурна, стащила с него тренировки вместе с трусами и натянула ему свои, безразмерные. Он проснулся, пришел в себя и таким виноватым голосом зовет меня:
- Анна, иди-ко сюды… Анна, чего это на мне?
- Не знаю, дедушко, не знаю, из города такой приехал.
А сама уж смеюсь, не могу удержаться. Он обнял меня, посадил на кровать и печально так спрашивает:
- Матка, как хоть ты живешь-то?
Растерялась я. «Хорошо, - говорю, - живу, чего мне не жить-то с тобой». А теперь вот все думаю, что не это он хотел узнать у меня, он хотел спросить о том, как я без него жить буду. А разве я знаю, как без него буду мыкаться. А никак. Не оставит он меня тут одну, скоро, поди, явится. Он у меня ходовый. Вот охлопочет там местечко и явится. Не задолит.