Рождество в нашей культуре давно покинуло религиозный дискурс и приобрело статус «времени года», сплавленного из сугроба, ангелочков и рекламных интеграций икеа. Поэзия, как территория нарциссизма символического языка, мимо пройти не могла.
Корни русской рождественской поэзии, конечно, в христианстве, но кому это теперь надо. Поэзия всегда занималась репрезентацией Рождества Христова в конкретный период, и мы возьмём период уже светский. А главным инструментом репрезентации идеи внутри художественного текста всегда является лирический герой, пусть даже он не всегда явно представлен в тексте – короче рассмотрим светского героя в светской поэзии.
Первым примером такой поэзии можно привести текст «Ночь тиха…» Фета, который хоть и человек светский, но неслабо угорал по религии.
Ночь тиха. По тверди зыбкой
Звёзды южные дрожат.
Очи Матери с улыбкой
В ясли тихие глядят.
Ни ушей, ни взоров лишних, -
Вот пропели петухи -
И за ангелами в вышних
Славят Бога пастухи.
Ясли тихо светят взору,
Озарен Марии лик.
Звездный хор к иному хору
Слухом трепетным приник, -
И над Ним горит высоко
Та звезда далеких стран:
С ней несут цари Востока
Злато, смирну и ладан.
Лирическим героем не является ни Мария, ни пастухи, ни ангелы. Лирическим героем здесь является «воображаемый» автор, выделяющий отдельные образы из общего семантического рождественского поля. А главенствующим образом текста является тишина. С условия тишины начинается описание ночи, с «ушей» – указание на свидетелей. Даже упоминание «уже пропели петухи» указывает прежде всего не на время, а на то, что тишину больше никто не нарушит. Тишину (словно ваш классный руководитель или Дельфин в песне «Тишина») герой требует даже от звёздных эмпирий: «Звездный хор к иному хору/Слухом трепетным приник». Лишь обозначив необходимую тишину, лишь сакрализировав ее, автор готов перейти к фактам, отсылающим читателя к известным событиям. Таким образом, для лирического героя ключевым в переживании рождества, является ощущение исключительности события, требующее звукового интима.
Далее рассмотрим поэзию периода удачно называемую «безвременьем». Эпоха эта обозначенная не только виктпедией, но и декадентским нытьем лирических героев и изменением онтологической позиции писателей относительно религии. Рождественские стихи этого поколения уже должны учитывать мем о «смерти Бога». В качестве характерного примера можно привести Надсона.
Есть страны, где люди от века не знают
Ни вьюг, ни сыпучих снегов;
Там только нетающим снегом сверкают
Вершины гранитных хребтов -
Цветы там душистее, звезды крупнее,
Светлей и нарядней весна,
И ярче там перья у птиц, и теплее
Там дышит морская волна -
В такой-то стране ароматною ночью,
При шепоте лавров и роз
Свершилось желанное чудо воочью:
Родился Младенец Христос.
Праздник взрослых и детей
Песни о Христе не все пропеты,
Это – не последний о Нем стих,
И Его лучистые заветы
Не угаснут средь сынов людских.
Он, как мы, ходил под небом звездным
И с людьми беседовал не раз,
Он и ныне и детей и взрослых
Понимает. Понимает нас.
В этот праздник снова мы отметим:
В мире был Спаситель наш и Друг,
Чтобы счастье взрослым дать и детям,
От греха спасти и вечных мук.
Те, кто еще мало жил на свете,
Также те, кто прожил много дней, -
Пойте, братья, сестры! Пойте дети!
Это праздник взрослых и детей!
Как и в тексте Фета, лирическим героем здесь является дескриптор. Первая часть текста существует прежде всего как указание на то, что Рождество более не является событием от нашего мира и местным недоступно. Достигается это сравнением. Именно поэтому Надсон использует сравнительную степень прилагательных на все бабки. Наконец, окончательно размежевавшись с миром нашим, создав, как и герой Фета, необходимые условия, автор считает возможным перейти к восприятию Рождества. Но в отличии от Фета, придерживающегося канона, Надсона уносит в лавр и розы. Герой демонстрирует попытку удержать это событие, как чудо, для современности, не считаясь с достоверностью (если можно говорить о такой). Рождество здесь – территория тревоги. От того заключительная часть стиха звучит как лозунг, мольба или приказ, направленный против нарастающего антиклерикализма и прочего европейского. Но предназначено это не читателю, а самому себе - лирическому герою, пропитанному тревогой и отрицанием. Герой Надсона в данном тексте – агент декаденства подозрительно принюхивающийся к себе в поисках безверия.
Указанную тревогу героя наследует в своих чертах и модерн, представленный в нашей стране бочкой «серебренного века». Кризис веры и пересмотр религии на пацанскость (чего стоит объявление Иисуса первым марксистом) мы можем наблюдать в тексте Ходасевича.
Мечта моя! Из Вифлеемской дали
Мне донеси дыханье тех минут,
Когда еще и пастухи не знали,
Какую весть им ангелы несут.
Всё было там убого, скудно, просто:
Ночь; душный хлев; тяжелый храп быка,
В углу осел, замученный коростой,
Чесал о ясли впалые бока,
А в яслях… Нет, мечта моя, довольно:
Не искушай кощунственный язык!
Подумаю — и стыдно мне, и больно:
О чем, о чем он говорить привык!
Не мне сказать…
В повествовании мы видим желание привнести в религиозный сюжет реализм, связать его с восприятием современного читателя (нынче это действие называется чернухой). Все образы здесь связаны с вертепом буквально. Говорить о самом чуде, о том, кто является центром события, герой уже не чувствует себя вправе. И такое самоудержание не вызвано почтением к чуду. Не-а, этот текст уже модернистки осмысливает роль языка, манифестируя, что боле язык говорить о таком и размышлять не вправе. Герой недостаточно искренен и слишком сух – наблюдая за зверьми, он уже не способен глядеть на сына Божьего с искренним почтением, какового от него требовала предшествующая православная парадигма. А по-другому он смотреть еще не может.
И от такого типа героя, логично развивающего позицию Надсона, начинается то движение к искренности умиления и восхищения, которое в поисках веры в чудо привело серебренный век к эксплуатации детей.
Рождественская поэзия, серебренного века вообщем, прежде всего под влиянием символизма, устремляется от сюжета святого писания к пространству вещей (это мы наблюдаем и в переучёте колхоза Ходосевичем). Например Блок в своём стихотворении «Рождество», абсолютно отходит от темы рождения Иисуса, описывая восприятие праздника и его проекцию на мир реальный.
Звонким колокол ударом
Будит зимний воздух.
Мы работаем недаром —
Будет светел отдых.
Серебрится легкий иней
Около подъезда,
Серебристые на синей
Ясной тверди звезды.
Как прозрачен, белоснежен
Блеск узорных окон!
Как пушист и мягко нежен
Золотой твой локон!
Как тонка ты в красной шубке,
С бантиком в косице!
Засмеешься — вздрогнут губки,
Задрожат ресницы.
Веселишь ты всех прохожих —
Молодых и старых,
Некрасивых и пригожих,
Толстых и поджарых.
Подивятся, улыбнутся,
Поплетутся дале,
Будто вовсе, как смеются
Дети, не видали.
И пойдешь ты дальше с мамой
Покупать игрушки
И рассматривать за рамой
Звезды и хлопушки…
Сестры будут куклам рады,
Братья просят пушек,
А тебе совсем не надо
Никаких игрушек.
Ты сама нарядишь елку
В звезды золотые
И привяжешь к ветке колкой
Яблоки большие.
Ты на елку бусы кинешь,
Золотые нити.
Ветки крепкие раздвинешь,
Крикнешь: «Посмотрите!»
Крикнешь ты, поднимешь ветку,
Тонкими руками…
А уж там смеется дедка
С белыми усами!
Проникая в мир вещей, Блок, по мере развёртывания текста, осуществляет переход от материи колоколов, инея, окон уже к категорически символическому золотому локону девочки. Дойдя до ребёнка, Блок уже не покинет пространства детского праздника. Параллельно восклицание «мы работаем не даром, будет светел отдых» повторяет путь текста: работяги видят своей задачей донаты в пользу дивного грядущего мира.
Работяги и есть лирический герой, который, в отличии от стихов Фета, Надсона и Ходасевича, уже помещён непосредственно в текст местоимением «Мы». Именно «строители нового мира» воспринимают Рождество через ребёнка, словно через медиума. Через медиума фетишизма - если сравнить с предыдущими текстами, текст Блока хрустит от перегруженности материей, словно перенаряженная елка. Лишаясь сюжета канона, Рождество находит новую территорию чуда – ребёнок.
Ребёнок, как фигуру способную еще находить и наблюдать в этом празднике чудо, использует и Цветаева
Рождественская дама
Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река...
Милая Рождественская дама,
Увези меня с собою в облака!
Я для ослика достану хлеба,
(Не увидят, не услышат,- я легка!)
Я игрушек не возьму на небо...
Увези меня с собою в облака!
Из кладовки, чуть задремлет мама,
Я для ослика достану молока.
Милая Рождественская дама,
Увези меня с собою в облака!
Лирический герой у Цветаевой – девочка, с детскими страхами и образностью. Причём весь текст посвящён движению ребёнка от материальной субстанции к чуду, пусть и своего собственного суицидального формата («я игрушек не возьму на небо…»). Движению, которое, очевидно, является бегством от засыпающего мира вещей, хранимым матерью, движению, буквально отталкивающемся от быта (от того в последней строфе указывается, что именно содержимое кладовки необходимо для бегства). Сама «Рождественская дама» с осликом – это и вырванная из библейского контекста Мария (именно на осле осуществлялось бегство в Египет (причём, если верить Тициану в Эрмитаже – на очень некачественном осле), и спаситель, вырванный из устоявшейся прежде патриархальной структуры.
Цветаевой важно продемонстрировать, что для девочки в рождестве нет ни религиозных контекстов, ни рефлексий относительно Рождества, как рождения сына Бога, ни прочих архаических (с феминистической точки зрения) структур.
Еще ярче и изящнее, с точки зрения структуры, демонстрирует указанный разрыв современности со святым писанием Мандельштам
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки,
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
Что делает автор? – первой строфой он кидается к вещам и, заметьте, рассматривает их также через детское восприятие (через детский страх), через наложения на темный и пугающий зимний лес рождественских означающих. Мандельштам избегает маскировки лирического героя в наивного агента – он ему попросту не нужен. Чтобы описать Рождество автору достаточно продемонстрировать бесконечную удаленность пугающего мира и своих экзистенциальных переживания. «Для Мандельштама мысль мысли поэзии есть не что иное, как разыскание некоего среза, смещения, нехватки, откуда и исходит анонимная и неуправляемая речь» - как замечает Ален Бадью в своей статье «век поэтов». Эта речь, здесь, чтобы обозначить отсутсвие «общего», даже на такой единящей людей территории как Рождество. То, что мы наблюдали ещё у Фета проговаривается до конца: Рождество субъективно. А вместе с утратой Бога, утратилась и последняя общая точка (в которую Блок и Цветаева пытались поместить ребёнка). Ведь именно «неживой небосвод» смеётся и над местечковыми печалью и свободой героя. Мандельштам не просто проговаривает симптом, он его осмысливает, он вновь смотри изнутри на то, что серебренный век пытается смотреть снаружи, вновь переводит лирического героя в статус дескриптора.
Логичным продолжателем Мандельштама в теме амбивалентности Рождества был Бродский. Например, один из текстов Бродского «Речь о пролитом молоке» выстраивает такой же полярный мир, что и в приведённом выше тексте, но уже не избегает некой политизированности. Но из сонма стихов Иосифа я взял ранний «Рождественский романс. Из письма Евгению Рейну»
Плывет в тоске необьяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необьяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необьяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необьяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не обьясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необьяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
Хоть Новый год (Рождество) является здесь условием места и времени, Бродскому удается сделать из него лишь ещё одну частичку антуража и, в тоже время, возвысить до лейтмотива, сопровождающего (словно в опере) каждое действие и обозреваемый элемент. Именно Бродский открывает в русском языке новую эпоху рождественского стиха: стиха соответствующего теме лишь отчасти, устанавливающего с событием и его персонажами контраст. Рождество, скорее, поле культуры с многочисленными аллюзиями современного светского человека на Священный текст, вольными и не всегда очевидными. Лирический герой вновь наблюдает, но уже не каноничный сюжет, а его отголоски, остатки случайно забытые в пейзаже (словно на картине «поклонение волхвов» Брейгеля), где главенствуют вещи и общество.
Но Рождество Бродского – это Рождество вплетенное в систему потребления. Автор постоянно прибегает к Рождеству как к цикличности (от того строки другого стиха «Ирод пьёт, бабы прячут детей, что грядёт никому не понятно» не только являются парафразом «папа, не пей!», в него вплетен цикл повторения и потребления даже столь неприятной на праздник темы как «террор»). Ирония этого вечного возвращения, под которую всегда попадает лирический герой Бродского – это то, что выявление циклической структуры, ее осознание все равно не позволяет нам вырваться вовне. В масштабах всего общества потребления в те же 60-е годы на этот феномен указывает Бодрийяр в своей «системе вещей» и «обществе потребления».
Впрочем, «цикличность» рождества, схваченная Бродским, отмечается и у других авторов того периода. Например Лев Болеславский, смотрящий на Рождество с куда более традиционалистских позиций, все же проговаривает, что повторение не миновало и верующую часть общества.
Слушайте, о люди, звери, птицы,
Весть благую с неземных вершин:
Завтра, завтра на Земле родится
Самый светлый Человечий Сын!
Как доселе вы на свете жили:
Ненавидели или любили?
Завтра, завтра Сына Рождество!
Вы Его готовы встретить? Или
Снова не узнаете Его?
Очевидно, что это «завтра» повторяется ежегодно и даже ежедневно. Только здесь, в силу ангажированности герой видит не систему потребления, а перманентное неверие. Если всмотреться и учесть подобное у Надсона и Ходасевича мы поймём, что лирический герой сомневается не в соплеменниках, а в себе самом. Но пример Болеславского показывает как попытка уйти от мира вещей обратно в веру неудачна, из-за того, что сам призыв верить вызван необходимостью реупотребления рождества.
В конце 70 язык, ушедший от модернистского обожествлению своего функционала, уже позволяет вернуться к канону и не чувствовать себя недостойным, называть вещи своими именами. При этом поэзия, несмотря на иронию, в этом поле может оставаться серьёзной. Ведь до этого Бродский, независимо от выбранной интонации, оставался на ироничной дистанции, описывая Рождество как антураж, притчу, сказку, но не личное вовлеченное переживание самого чуда (каковым это было для того же Фета). Вот как к Рождеству уже с новыми инструментами метафорического языка подходит Александр Зорин
Кажется, вечер был беден и тих:
где тут у Вас божество?
Смирна и ладан, а больше у них
не было ничего.
Ибо паломников путь суров:
хлеб с водой да звезда.
Ибо не надо тебе даров:
так ли, дитя? О да.
Ткани, каменья и прочий бред –
как с ними быть? Забудь:
всякое да означает нет,
если окончен путь.
Даже неважно, ты волхв или вол, –
вдумайся не спеша:
чтó это – запах душистых смол
или уже душа?
Впрочем, как ты бы ни находил,
что бы ни углядел,
дело курильниц или кадил –
прочих важнее дел.
Чтó тебе этого мира лесть,
если ты – превозмог?
Всë, что от нас остаётся здесь, –
сладкий такой дымок.
Тревожащее ещё недавно повторение сменилось на полупьяную усталость от него («где тут у вас Божество»), с какой требует ребёнка вызванный на дом Дед Мороз. Герой также как и серебренный век снова смотрит на вещи, точнее на дары, но дары, здесь, обречены лишиться формы и даже любой субстанциотивности. Ладан и смирна, как и все прочее превращаются в дым, чтобы смешаться с душой, что достигается как в метафоре, так и в фонетике .
Герой и его речь манифестирует победу над материей или проигрыш ей – в обоих случаях это конец противостояния. Именно призрение к дарам-вещам и мирскому в сюжете обращает автор к читателю, поэтому последние две строки направлены не к участникам пресловутой рождественской пьесы в вертепе, а к ее усталым зрителям. Таким образом лирический герой рвёт связь с одним из своих якорей в 20 веке – материей.
Вариант «воскрешения» роли фигуры Бога в рождественском стихе находит Макс Жарницкий. Хоть он использует Рождество не как тему для текста, а как территорию (что безусловно наследует Бродскому), он пытается проделать с человеком (якобы перешедшим на место Бога) тоже самое, что делает с материей Зорин стихом выше, тем самым повторяя тезис Фуко из «Слов и вещей», что человек – это изобретение новое и уже успевшее изрядно устареть.
Покуда пастухи идут, пока Мария в чреве носит,
Покуда римляне редут колючей проволокой обносят.
То есть не римляне совсем, и не тогда, а где-то ныне
Сколочен из простых систем мир, в коем человек на глине
Замешен был не торопясь, и теплотой насыщен сдобной.
Есть историческая связь с пастушеской сумой удобной,
И можно влить себя в толпу и песни распевать привалом
Но за ближайшим перевалом Бог вклинится в твою судьбу.
Здесь сново Рождество проявляется как усталое повторение, среди которого ещё есть шанс разглядеть чудо. Звезда на ёлке не символ путеводной звезды – все давно наоборот (отсюда не только «колючая проволока», но и «историческая связь»). Но последние строки проявляют новую позицию. Хайдеггер в 20 веке заявляет, что Бог — это «цель жизни, что возвышается над самой же земной жизнью, и тем самым определяющих её сверху и в известном смысле извне». Это определение извне, мы и видим в последних строках стиха. Бог в Рождестве у Жарницкого не противопоставлен «толпе», как ранее экзистенциальное противопоставлялось социальному и не заменён ей (как у Блока) – Бог для лирического героя не может быть исключён толпой и не может быть заглушён хоровым пением.
Ну и под конец, чтобы лишь затронуть парадигму современной рождественской поэзии, не повторяющий мантру за Бродским - вот вам Седакова «путешествие волхвов».
I
Тот, кто ехал так долго и так вдалеке,
просыпаясь, и вновь засыпая, и снясь
жизнью маленькой, тающей на языке
и вникающей в нас, как последняя сласть,
как открытая связь
от черты на руке
до звезды в широчайшей небесной реке,
II
тот и знает, как цель убывает в пути
и растет накопленье бесценных примет,
как по узкому ходу в часах темноты
пробегает песком пересыпанный свет
и видения тысячи лет
из груди
выбегают, как воздух, и ждут впереди:
III
или некая книга во мраке цветном,
и сама – темнота, но удобна для глаз:
словно зренье, упавшее вместе с лучом,
наконец повзрослело, во тьме укрепясь,
и светясь
пробегает над древним письмом,
как по праздничным свечкам на древе густом;
IV
или зимняя степь представлялась одной
занавешенной спальней из темных зеркал,
где стоит скарлатина над детской тоской,
чтобы лампу на западе взгляд отыскал –
как кристалл,
преломлённый в слезах и цветной,
и у лампы сидят за работой ночной;
V
или, словно лицо приподняв над листом,
вещество открывало им весь произвол:
ясно зрящие камни с бессмертным зрачком
освещали подземного дерева ствол –
чтобы каждый прочел
о желанье своем –
но ни тайны, ни радости не было в нем.
VI
Было только молчанье и путь без конца.
Минералов и звезд перерытый ларец
им наскучил давно. Как лицо без лица,
их измучил в лицо им глядящий конец:
словно в груде колец
не нашарив кольца,
они шли уже прочь в окруженье конца.
VII
– О как сердце скучает, какая беда!
Ты, огонь положивший, как вещь меж вещей,
для чего меня вызвал и смотришь сюда?
Я не лучший из многого в бездне Твоей!
Пожалей
эту бедную жизнь! пожалей,
что она не любила себя никогда,
что звезда
нас несет и несет, как вода…
VIII
И они были там, где хотели всегда.
Пропитанный христианской эзотерикой текст вновь возвращается не к литургическим канонам, конечно, но туда, в фетовский век, где герою важно пережить сюжет, взять себе тот кусочек из необъятного пласта религиозного дискурса, в который ему подходит для веры. Здесь язык намеренно бежит от цитирования сюжета, от животных, даров, младенца и от фигуры Бога вообще. Ольга Седакова выбирает обьектом лишь восприятие волхвов, подвергая его метафорической шифровке. Такая шифровка, как и любая шифровка предназначена для дешифрования, где мы и должны отыскивать не собственную истину, а прежде всего ключ дешифрации, придавать переживанию структурность. Все это происходит с полным пониманием произошедшей за век фетишизации не миновавший даже фигуру волхвов, на что в тексте не раз указывается «…пробегает над древним письмом/как по праздничным свечкам на древе густом», «…Минералов и звезд перерытый ларец/
им наскучил давно…». Стих Ольги Седаковой отлично переосмысливает фразу Бродского «в Новый год все немного волхвы» - современный лирический герой и правда устремлён к Рождеству с дарами из бесконечного зацикленного поля смыслов, где раз за разом нам должно явиться чудо при его (поле) возделывании. Но теперь невозможно говорить об этом событии с позиции наблюдателя – лирический герой в тексте Седаковой, скорее представляет место, территорию или ракурс, с которого автор предлагает смотреть на происходящее читателю, от того ни «детская скарлатина», ни «лицо без лица», свойственные для речи современной поэзии, не смущают нас. Словно нас ещё что-то может смутить в Рождество…