из записок литературного переводчика.
Что такое «евразийский ренессанс»? Для меня, искреннего любителя евразийской поэзии, это прежде всего творчество таких культурных столпов народов Поволжья, Средней Азии, Урала и Сибири, как просветители Юртов и Акмулла, поэтов и писателей Габдулмажита Гафурова (Мажита Гафури), Габдуллы Тукая, Бадмы Боована, Ивана Куратова, Сергея Чавайи, Михаила Герасимова (Микая), Николая Мухина, Абая Кунакбаева и многих других великих сынов сердцевины континента. Национальная поэтическая классика евразийских народов, народов суши, разом – словно кто-то открыл плотную закупорку расистского презрения и ледяного невнимательного равнодушия – хлынула в мир. Именно в контексте «евразийского ренессанса» второй половины XIX века можно рассматривать творчество великого сына чувашского народа Константина Иванова.
Константин Иванов родился в 1890 году в деревне Слакбаш Уфимской губернии, в крестьянской семье. Ему суждено было прожить только 25 лет – он скончался в 1915 году, его песня оборвалась на полуслове, но след, оставленный им в истории «евразийского ренессанса», важен не только для чувашей, но и для всех народов-соседей.
За свою короткую и яркую жизнь К. Иванов успел оказаться в числе революционных демократов, за что в 1907 году был изгнан из Симбирской учительской школы (то есть из школы, где готовили учителей, по современному говоря – из Университета). Хотя ему отказали в праве продолжать образование, он экстерном сдал все экзамены и получил назначение в Симбирское женское училище.
Величайшее достижение чувашской изящной словесности – поэма «Нарспи» – вышла в 1908 году не сама по себе, как это не удивительно, а в сборнике «Сказки и предания чуваш».
Советская власть чтила Иванова, вроде бы классово близкого ей, крестьянского сына, разночинного интеллигента, революционного демократа, протестовавшего против эксцессов царизма. Но одновременно в своей ограниченности и схематизме подхода к поэтическому наследию стала для Иванова и неким прокрустовым ложем, усекавшим ненужные, по мнению диктатуры пролетариата, смысловые и образные глубины.
Я – русский человек, и пишу в первую очередь для русских, поэтому для меня на первом плане стоит проблема перевода К. Иванова для ознакомления с его наследием в кругу народов-братьев. Только в русском переложении Иванов мог перешагнуть национально-этнические границы и занять подобающее его дару место в пантеоне всечеловеческой славы.
Однако что мы могли узнать о духовном мире и образах Иванова из произведений советских литературоведов? Увы, европоцентристская тенденция, пронизавшая русскую марксистскую эстетику, сильно навредила нам в познании солнечного духа чувашского поэтического слова.
Нам сообщали, что К. Иванов «первым среди чуваш использовал силлабо-тонический стих» и то, что он «перевел на чувашский язык революционные песни, стихи Лермонтова, Огарева, Кольцова, Некрасова». При всем уважении к двум этим достойным поступкам – заимствованной архитектонике стиха и переводам, – они как бы ненароком отодвигают своего носителя во второй ряд литературных имен, из титана и творца «евразийского ренессанса» обращают его в некое чуть ли не местечковое явление.
Попытки отменить, аннулировать пропуск К. Иванову в мировую литературу делались малограмотными Вассисуалиями Лоханкиными по причине их собственной духовной и интеллектуальной слепоты. Однако осуждение таких нелепых попыток не снимает объективной проблемы качественного перевода произведений К. Иванова. И вот тут-то как раз происходит аберрация смыслов – то есть то, что принято считать эталоном качества перевода, европейский стиль и образец русскоязычного текста, не может удовлетворить придирчивого эстета.
Казалось бы – чего проще? Бери подстрочник, подгоняй стихосложение ближе к оригиналу, не забывай при этом про рифму и размер – и дело в шляпе. И никоим образом нельзя упрекнуть П. Хузангая, Б. Иринина, которые великим трудом и переводческим самоотречением донесли до нас, русских, смысл и красоту чувашской поэтической метафоры.
Однако, на мой взгляд, в имеющихся переводах есть две «ахиллесовы пяты»: не учтена связь фонемы с семантикой языков и чересчур по-европейски «причесан» стиль (несомненно, из лучших побуждений), что устранило часть эстетического субстрата бесценных строк чувашского гения.
Чтобы не ударятся в дебри звуковых тональностей и ударений, приведу простые примеры. Очевидно и далекому от филологии человеку, что французский язык значительно фонетически «мягче» немецкого. При переводе немецкого на французский стихи будут эстетически «размякать», терять фонемную мелодию, что немедленно скажется и на семантике слов – ведь речь идет об образах! Из трех славянских братских языков украинский самый «мягкий», русский – значительно «тверже», а белорусский – наиболее жесткий, твердый язык.
Чувашский язык – весьма «мягкий», и при переводе на русский возникает проблема «черствеющего», как хлеб, образа, лирической ситуации. Для устранения такого неожиданного фонемного влияния на семантику необходимо искать особые формы выражения мысли, далекие от норм и правил технического перевода.
Еще более важно для правильного восприятия уникального дара К. Иванова учесть духовный мир, ментальность чувашского этноса, непереносимые напрямую в русский язык. В чем видится мне недостаток в целом очень точных и ярких переводов Хузангая? Глубокий символизм Иванова, его экологическая микориза, пронизавшая человеческую жизнь, при переводе блекнет до простой природоописательной картинки. Да, красиво, да, метко, да, видишь словно бы глазами красоту Слакбашевских мест. Но не более. А ведь были уже Тютчев, Аксаков, Баратынский, Жуковский... И может показаться, Иванов для русского читателя как бы дополняет уже достигнутые другими поэтами пейзажные образы...
На самом деле, К. Иванов – не природоописатель (точнее сказать, не только природоописатель). Иванов не просто видит – он пронизан природой, картины природы есть зеркальное отражение в его душе событий мира. Это явление Шушарин (уже в конце ХХ века) назовет «полилогией» – методом, в котором «все связано со всем». Экологический универсализм К. Иванова (напомню: экология – не просто «охрана природы», а учение о неразрывной связи человека и природы) проистекал от недр родной земли, но стал поистине мировым прорывом эстетического мироощущения. Такого до Иванова никто и нигде из поэтов не писал и не делал. В мире! Поэтому сказки о некоей «провинциальности» творчества К. Иванова пора запирать в сундук заблуждений.
Иванов в оригинале и точном подстрочнике полон метафизики пантеизма. В его «Дожде» день сознательно угасает, как бы выключает себя, грозовые тучи собираются словно бы по собственной воле, как селяне на сходку, дождик по-человечески, духовно радуется крупным и ядреным каплям, травушка светлеет как бы от почти человеческого удовольствия, ветер, как мальчик, играет с рожью, клонит ее шаловливою рукой, а тучный колос кланяется ему почтительно, словно доброму знакомому. Удивительно ли, что радость в душах людей под занавес – лишь звено, рядовой элемент в великой цепи серчающих, улыбающихся, трудящихся и балующих духов крестьянского гармоничного, экологического мировосприятия?
Конечно – передать все это по-русски, так, чтобы русский прочувствовал это, как чувашский читатель, куда как нелегко. И получается бледнеющий образ вполне традиционного приуготовления природы к дождю.
Или вот еще одно стихотворение К. Иванова, в русском переводе ставшее совсем «пейзажным»: «Близ дубравы протекая...». В оригинале здесь заложена глубочайшая философская мысль, которую помогает расшифровать подстрочник: Вселенная погружена в маленькую, нежно-голубую речку, то есть большее парадоксально размещается в меньшем, как небо может уместиться в капле воды. А вот и ускользающий, застрочный солипсический элемент: ведь это дух поэта вместил большее в меньшее, небо, вселенную – в речку, пронизанную солнцем и голубой прозрачностью чистых вод! Только в области духа возможны такие «помещения», немыслимые для материального мира.
Но для русского читателя столь сложная и многоплановая трактовка, к тому же сокрытая под умышленной стилистической простотой, – словно шифровка «Юстас-Алексу». И поверхностный читатель проскакивает внутреннюю, духовную красоту стихотворения, лишь поверхностно полюбовавшись его внешней, «пикниковой» стороной.
Европоцентристы, походя зачислившие К. Иванова в «ученики Запада», к концу ХХ века станут восторгаться стилевой техникой «литературного мифа», рукотворного квазифольклора, выходящего на наших глазах альтернативой постмодернистскому хаосу извращений. Но то, до чего литература Запада дорастет к концу века, у К. Иванова заложено было уже в его начале. Естественным образом мир чувашских духов природы, добродушный мир абсолютной целостности, неделимой монады бытия-восприятия вошел в мировую поэзию с кончика ивановского пера.
У Иванова – впервые! – происходит не просто совмещение, но и слияние объекта и субъекта. Автор, лирический герой, как бы одновременно присутствуя, отсутствует – и, отсутствуя, присутствует, является, растворяясь в объективной реальности, и обретает именно в этой слиянности свою яркую индивидуальность, тождественную природной совокупности.
Непостижимое сочетание, смешение европейского принципа «эго-индивидуальности» и восточного «дао-растворения» в ментальности и творческом методе К. Иванова приводят к замечательным художественным открытиям и высочайшей самобытности ажурной эстетики стиха. Нет в мировой поэзии аналогов мягкому мифологизму и духопронизанности Иванова, внутреннему взгляду на зеркальное отражение природы в душе лирического героя.
Единосущность восточного «дао-слияния», занесенного в чувашскую ментальность ветрами восточной Азии, открывает для К. Иванова совершенно оригинальные формы поэтического изложения, например, в форме придания индивидуальности неодушевленным предметам и последующего деления этой индивидуальности для внутреннего диалога.
В знаменитой песне К. Иванова «Телега» именно это происходит с телегой, как бы беседующей внутри себя, получающей вопросы неведомо откуда. Подстрочник показывает, что лирический герой автора никак не выделен, телега словно бы сама задает себе наводящие вопросы и сама же на них отвечает немудреными, но меткими чувашскими идиомами.
Однако в переводе произошла европеизация текста с одновременным его упрощением. Роль внутрисущностного диалога «вещи в себе», сложная и трудно постижимая для европоцентриста, сменена диалогом телеги с нарочито выделенным лирическим героем, и из философской притчи об «одиночестве вещей» и «умножении сущностей» получилась детская сказка, неглубокая, зато целиком вложенная в европейскую традицию чтения и понимания.
Все это вполне в канве описанного основателем евразийства Н. Трубецким процесса, суть которого – в инфантилизации европоцентристом непонятных ему вещей иной культуры, в сведении сложности многокрасочности культур к простой «детскости», к выведению некоей инфантильности непонятого до конца автора. Особенно это бьет по азиатским поэтам «второго эшелона», которых, подгоняя под «младший класс» европейской традиции, представляют в переводах сущими детьми. Такого титана слова, как К. Иванов, трудно исказить до ребячливости – даже в неряшливых переводах сквозь шорох искажений проступает родниковая свежесть и самородковая новизна его образов. Отметим, что от инфантилизации переводного слога сильно и очевидно пострадали Тукай, Махмуд Махмур, Ибрай Алтынсарин и многие другие классики евразийских народов.
Неподражаем Иванов и в особой светлости, яровитости поэтического мира. Погружение в солнечный мир великого чуваша рождает и в русской душе великое наслаждение успокоением, своего рода психотерапевтический эффект. Долгой и пасмурной зимой хорошо держать при себе томик Иванова – это непередаваемые ощущения духовных «солнечных ванн».
Никто более сильно и страстно не может приветствовать весну, чем К. Иванов. Его гимн весне ложится на сердце даже в иноязыком искажающем изложении. Зима для Иванова – это «сон природы», сон, а не враждебная оккупация. Какая глубина восприятия ипостасей единства природы, не тронутая эрозией мичуринской ярости природопреодоления и природоприспособления!
Да и в отношениях между народами все тот же контр-манихейский универсализм. Глубочайший патриотизм К. Иванова, его сыновняя любовь к чувашскому народу, равной которой по свету еще поискать, вовсе не требует, как у прибалтов или поляков, дуалистической ненависти к русскому народу, без которой у тех и любви не бывает. Иванов без национального чванства может искренне восхититься русской косой, с которой радостно косить сено, уважительно отозваться о русских учителях, берущих «наших деток в ученье». Но это нигде не переходит у него в космополитический слепой восторг перед западными пришельцами, которым столь же часто, сколь и шовинизмом, грешат адепты европейской цивилизации. Для Иванова свое – дорого и свято, а хорошее – свое или пришлое – хорошо само по себе.
Все вышесказанное и приводит меня к мысли о большой важности поливариантных переводов чувашских поэтов-классиков на русский и иные языки, о преодолении проблем ментального восприятия в иноязычном переложении, которые практически преодолены в отношении европейских поэтов, но остаются острыми в отношении поэтов евразийских.
Высочайшие эстетико-лирические достижения К. Иванова должны стать непременно известны всему человечеству, поскольку они неповторимы, неподражательны, самобытны, в высшей степени оригинальны по художественному методу и методу поэтического образного мышления.
А. Леонидов
Издание "Истоки" приглашает Вас на наш сайт, где есть много интересных и разнообразных публикаций!