Из воспоминаний Николая Николаевича Фирсова
В настоящем отрывке из моих воспоминаний я намерен рассказать о памятном для всех тогдашних воспитанников Михайловского артиллерийского училища посещении императором Николаем Павловичем училища в 1853 году, едва не повлекшим за собою роковых последствий для нескольких из моих товарищей.
До праздников Рождества оставалось с небольшим неделя, а дежурный офицер продолжал ежедневно, перед окончанием утренних классов, заглядывать последовательно в каждый класс и громко произносить:
- Переменять куртки. "Переменять куртки" - значило, что воспитанники, перейдя после утренних классов в камеры (спальни), должны были с возможной быстротой, ибо вслед за классами начиналось фронтовое ученье, переодеться из старого платья в новое. Новое, тщательно вычищенное и аккуратно сложенное нашими служителями, лежало в камерах, на дубовых табуретах, стоявших между койками.
В те дни, когда нам приказывалось переменять куртки, холщовые толстые парусинные чехлы, полосатые, синие с белым, покрывавшие наши койки (кровати), заменялись новыми, с иголочки, шелковистыми. А приказывалось это в те дни, когда ожидали, что училище посетит кто-либо из императорской фамилии или высшего начальства.
Период ежедневной "перемены курток" (после окончания утренних классов - старых на новые, а после вечерних классов - новых на старые, так как высокие посетители по вечерам никогда не приезжали) начинался обыкновенно в сентябре и кончался в ноябре.
В злополучном 1853 году, период "перемены курток" затянулся чрезвычайно. До рождественских праздников оставалась неделя с небольшим, а мы все еще ежедневно двоекратно переодевались. Я. И. Ростовцев успел несколько раз побывать у нас; приезжал наследник цесаревич, а государя императора все еще ожидали.
Это было тем более знаменательно, что его величество в течение осени и начала зимы побывал уже во всех военно-учебных заведениях, в том числе и у наших, как мы их называли, "двоюродных братцев", в Николаевском инженерном училище. Кроме естественной, среди военного юношества, зависти к этим, посещенным государем, заведениям, в артиллерийском училище господствовало чувство небезосновательного опасения.
Очевидно, оно было заведением опальным. Говорили, будто бы государь называл юнкеров артиллерийского училища "студентами", гневаясь на них за целый ряд беспорядков: почти постоянные скандалы, учиняемые учителям и дежурным офицерам, приставанье к новичкам, принимавшее иногда драматические и даже трагические размеры.
Идеальная лихость юнкерской батареи училища на смотрах и маневрах не искупала неряшества общей дисциплины. Носились слухи о преобразовании и даже уничтожении училища; говорили о перестройках, долженствовавших уничтожить столь излюбленные нами мелкие камеры (спальни), каждая на 10,8 и даже 5 человек, и заменить их большими общими кадетскими дортуарами.
Все кадетское мы считали для нас унизительным, и не могло существовать большего оскорбления для юнкера артиллерийского училища, как назвать его кадетом: мы пользовались с известного возраста правом действительной службы, а кадеты нет; кадет секли, а нас нет, и т. д. Обратиться из юнкеров в кадета, хотя бы только по внешнему образу жизни, казалось юнкерам горшим из всех возможных зол.
Первым признаком грозящих преобразований было назначение начальником училища бывшего инспектора классов Ореста Павловича Резвого, на место престарелого генерал-лейтенанта барона Розена, прозванного "Пихтой" за его высокий, стройный рост и мелко-остриженные седые волосы, а может быть, и за мягкость сердца. Барона Розена обвиняли, конечно, не сами воспитанники, в том, что он "распустил" училище. Он очень долго, со времен покойного великого князя Михаила Павловича, основателя артиллерийского училища, управлял этим заведением.
Человек он был очень хороший, но начальник очень слабый. Его управление было отеческое, патриархальное. Он с такой же простодушной искренней любовью относился к юнкерам, как и к своей многочисленной семье. Воспитанники его любили, как добрую няньку, приказания которой можно было ставить ни во что и которую, когда требовалось, можно было разжалобить.
При патриархальности управления и при недостатке энергии со стороны барона Розена, его имели право обвинять в том, что он распустил заведение. Назначение на его место О. П. Резвого как бы было началом новой эры, которая не улыбалась воспитанникам и тем более казалась им неприятною, что новый начальник столько же был не популярен и не любим, сколько был любим и популярен старый. Замечательно, что и после назначения О. П. Резвого беспорядки продолжали вспыхивать, как и прежде. Следовательно, император по-прежнему мог гневаться на училище, и даже вовсе в эту зиму - первую зиму управления Резвого лишить училище своего посещения.
Однако государь посетил нас в эту зиму. Но его приезд застал училище врасплох, не смотря на то, что его так долго ожидали. А, может быть, именно потому, что ожидали так долго. Приготовляться продолжали ежедневно, но начали утрачивать надежду увидеть императора.
Обыкновенно в прежние годы государь приезжал гораздо ранее, иногда еще по осени; приезжал он около полудня во время фронтового учения, или обеда (в 1 час), и подъезжал к церковному крыльцу, первому от ворот, с Симбирской улицы, на Выборгской стороне.
Со стороны Невы к училищу нельзя было подъехать, как нынче. Церковное же крыльцо находилось почти против квартиры начальника училища, который в период "перемены курток" находился постоянно дома, наготове. Прежде всего, государь обыкновенно шел в лазарет (где заблаговременно больные одевались в новые зеленые байковые халаты и в туфли с иголочки).
За лазаретом следовали музейные залы, офицерские классы, библиотека, длинный классный коридор, несколько переходов, прихожих, рекреационная зала; а только за нею начиналось, так сказать, гнездо нашей жизни, камеры, в которых мы жили постоянно, за исключением учебных и трапезных часов. Путь был настолько длинный, что пока император следовал от лазарета до камер, в них успевали сгладить те невинные беспорядки, которые могли бы произвести неприятное впечатление на августейшего посетителя.
В период "переодеванья курток" начальство налаживало целую систему часовых, должность которых исправляли служители-солдаты в обыкновенной рабочей форме, ибо она дозволяла им не обращать на себя внимания на улицах. Один часовой стоял около Литейного моста, где Литейный проспект сходился с Гагаринской набережной; другой на середине моста; третий у его конца, на берегу Выборгской стороны, то есть у самого училища.
Когда первый усматривал со стороны набережной или Литейного проспекта приближение ожидаемого посетителя, он подавал знак второму, второй третьему, третий через боковые калитки, внутренний двор и коридоры бежал в квартиру батарейного командира, затем начальника училища. Так, что ранее, чем посетитель заезжал на мост, все училище уже знало о его приближении и было наготове. Самому же посетителю прежде, чем доехать до первого подъезда, церковного, приходилось даже, съехав с моста, проследовать до и по Симбирской улице всего около полуверсты. Такова была система, успешно действовавшая в течение многих лет.
На этот раз, надо быть, часовые, тоже перестав ждать, неудовлетворительно исполняли свои обязанности. Сдержанные крики "Государь" раздались в камерах, когда император уже поднимался по лестнице, ведущей к так называемой караульной зале, находящейся как раз в центре нашего гнезда, наших камер.
Государь, против обыкновения, проехал мимо церковного крыльца и вышел из саней у внутреннего центрального, которое было почти всегда заперто, почти забыто и охранялось старым, неуклюжим отставным солдатом-служителем, которого мы звали "Чувашкой", ибо он был родом чуваш и во всю свою жизнь не выучился говорить по-русски; только умел произносить: "Здравия желаем", да "Счастливо оставаться", с уморительным татарским акцентом.
Крики "Государь! государь!" пронеслись по училищу и произвели тем большой переполох, что самое время дня было необычайное для приезда высокого посетителя.
Время было между обедом и началом вечерних классов: третий час. Светло-серенький декабрьский день начинал переходить в меланхолические зимние сумерки. Половина юнкеров валялась на кроватях в расстегнутых куртках; чехлы на койках были сбиты; темно-зеленые шторы на некоторых окнах спущены. В просторных ватерклозетах, - любители куренья беседовали, беззаботно пуская струю табачного дыма в трубу камина. Даже старший дежурный офицер, комната которого была первая на пути государя, дремотно переваривал свой обед, растянувшись на жестком клеенчатом диване. Он едва успел застегнуть чешую у каски, надеть перчатки, когда государь уже был у порога его комнаты. Вслед за ней шли камеры первого взвода.
К счастью, первый взвод, первый по росту, правофланговый, частью состоял из более взрослых и более степенных юнкеров, а первая его комната, фельдфебельская, смежная с офицерской, была самая степенная, именно потому, что фельдфебельская. Фельдфебель в училище всегда был только один, первый ученик первого класса.
В этом году фельдфебелем был Дитмар. Но, не смотря на эти успокоительные преимущества первого взвода, в нем, все-таки, произошло нечто вроде панического переполоха. Некоторые юнкера, спавшие без курток и без галстухов, спросонку, по усвоенной привычке, захватив подмышку одежду и подтягивая на ходу распущенные кальсоны, ринулись было в ватерклозет, куда при беспорядке в туалете привыкли "спасаться" от начальства.
Но государь был более, чем начальство; от него спасаться нельзя. Во время его обхода все наличные воспитанники, не числящиеся ни в отпуске, ни в лазарете, должны быть на лицо и стоять, руки по швам, около своих коек. Курильщики, кто бледный, кто красный, смотря по темпераменту и способу восприятия страха, бежали из ватерклозета озабоченные, чтобы не хлопнула дверь, - она же, как назло, так была устроена, что всегда хлопала. Они стискивали свои зубы, чтобы сдержать следы табачного запаха. Государь особенно строго относился к курению в военно-учебных заведениях; провинившихся наказывали нередко разжалованьем в солдаты и ссылкою на Кавказ.
Кто поправлял койки, кто подымал шторы; всякий спешил к своему месту; вытягивался, выставлял грудь, подбирал подбородок. Все это произошло в две-три минуты, пока дежурный офицер рапортовал его величеству. И почти чудом, все оказалось в удивительном порядке, когда государь проходил по камерам первого взвода. Только одна штора криво и не доверху была поднята и даже слегка предательски покачивалась. В трех других, более отдаленных и менее степенных, взводах, переполох был еще больший, ибо там было больше беспорядков. В особенности у проказливых "рыжков". "Рыжками" звали самый мелкий по росту, четвертый взвод.
В следующих за первым взводом было больше беспорядков. Но зато взводы эти имели и больше времени привести себя в надлежащий вид. Император, правда, обходил камеры быстрым и крупным шагом, но он останавливался на пути: либо принимал рапорты старших взводных портупей-юнкеров и дежурных ефрейторов, либо останавливался разговаривать со вновь поступившими воспитанниками-новичками. Последних он, кроме своей необыкновенной способности отличать хотя бы единожды виденные лица от новых, мог отличить по отсутствию на их куртках погон. Погоны новичку давались обыкновенно к Рождеству, когда он приобретал удовлетворительную фронтовую выправку.
Как император, так и наследник-цесаревич, при первом посещении после приема новых воспитанников удостаивали своего внимания каждого из вновь поступивших. Государь останавливался, читал фамилию на значке койки и спрашивал:
- Кто твой отец?
К несчастью второго взвода, в первом было только два новичка, так что первый взвод был обойден настолько быстро, что на пороге второго, за караульной залой, начинались признаки беспорядков, к которым августейший посетитель не мог отнестись благосклонно: там было почти темно от опущенных штор, которых не успели поднять; не все юнкера стояли у своих коек. Дежурный по училищу портупей-юнкер, который, как требовала дисциплина, должен был рапортовать государю гораздо ранее, вслед за старшим дежурным офицером, подошел с рапортом только на пороге второго взвода.
Он, был сильно взволнован, тем, что застигнут врасплох.
- Застегнись, - заметил ему император, указав на расстегнутую пуговицу куртки. А когда портупей-юнкер сталь застегивать пуговицу дрожащими пальцами, ему было сделано другое замечание: - Сними кольцо.
Расстегнутая пуговица и в особенности кольцо на руке были весьма важными проступками против формы. Можно было ожидать, что государь разгневается, или, во всяком случае, подвергнет виновного взысканию; но он оставался спокоен и продолжал обход камер, по-видимому, не обращая внимания даже на спущенные шторы.
По мере того, как государь обходил камеры, юнкера каждой обойденной комнаты сходили со своих мест, свертывались в толпу и следовали за царем. Толпа постепенно нарастала. Николай Павлович, как было известно, неблагосклонно относился к существованию в училище мелких спален и считал их одною из причин распущенности юнкерских нравов. Начальству почти не было возможности наблюдать за тем, что происходит в мелких камерах.
Второй взвод представлял идеал казарменной запутанности. Он состоял из 6 камер; три следовали анфиладой одна за другой; но, чтобы попасть в четвертую, надо было вернуться в первую и пройти, затем, узкий темный коридорчик; пройдя из четвертой в пятую, надо было опять вернуться предварительно в четвертую, чтобы попасть в шестую; а чтобы выйти из взвода, надо было пройти вновь по обойденным уже камерам; притом на каждом шагу завороты, необходимость огибать стоящие у дверей койки, и в каждой комнате для того, чтобы осмотреть вытянувшихся в струнку на надлежащих местах воспитанников, надо было почти вращаться на одном месте.
Все это мелочи, не могли не производить неприятного впечатления на Николая Павловича, привыкшего, особенно в сфере военной службы, к прямолинейному порядку, простору и широким перспективам наблюдения. К тому же при этом запутанном расположении комнат свертывавшаяся вслед за государем толпа юнкеров должна была беспорядочно скучиваться, толкаться, прижиматься к стенам и койкам, а иногда даже вскакивать на них для того, чтобы очистить место, когда государь возвращался в обойденные уже комнаты.
Передние ряды с трудом сдерживали напор задних; в некоторых узких переходах почти касались императора и иногда невольно оттирали от него дежурных офицера и портупей-юнкера, к которым он, по мере надобности, обращался с вопросами и приказаниями. Даже батарейному командиру и начальнику училища не всегда было возможно оставаться около самого государя.
На этот раз, впрочем, более четвертой части камер было обойдено, а начальник училища Резвый все еще не являлся. И появился он в роковой момент: когда император обошел только что одну из угловых комнат.
В этой комнате произошло следующее. Государь минуты две разговаривал с помещавшимся в ней новичком, койка которого стояла как раз около печки в углу. И в углу около печки государь подметил тонкий запах табаку. Легко было заключить, что несколько минут тому назад кто-то курил в трубу.
- Узнать, кто курил, - приказал император следовавшему за ним дежурному офицеру, как только вернулся в следующую камеру, в которой со всех сторон напирали на него напрасно старавшиеся стиснуться, почти сплюснуться, юнкера. Дежурный офицер обратился к этой толпе и дрожащим полушепотом умолял признаться.
Чрез несколько минут, ранее, чем Николай Павлович успел выйти из следующей комнаты, дежурный офицер доложил ему трепетный и бледный: "Не признаются, ваше величество". Гнев сверкнул в глазах императора, и в этот-то момент к нему протолкался запыхавшийся, испуганный начальник училища О. П. Резвый.
Это было первое посещение государем училища с тех пор, как Резвый был назначен вместо Розена, именно для того, чтобы водворить порядок, "подтянуть". Нелестные слова услышал Орест Павлович от монарха. Ясно было, что не столько самый проступок вызвал гнев его, сколько то, что виновный не признавался, не взирая, на тут же выраженную высочайшую волю.
А между тем юнкера не признавались только потому, что были просто ошеломлены, потому что сам прием расследования был мгновенный, ошеломляющий. Как мы увидим в конце этого очерка, юнкера умели честно и смело виниться в своих проступках, не взирая, на суровость ожидавших их кар. Из второго взвода надо было государю вернуться в караульную залу, чтобы подняться во 2-й этаж. Караульная зала, в которой стоит на высоком пьедестале бюст императора Александра I-го, находилась в центре жилой части училища.
С одной стороны ее были расположены камеры первого взвода, с другой - второго; с третьей стороны к ней примыкала площадка лестницы, ведущей в верхний этаж, вмещавший трети и четвертый взводы. Ни государя, ни цесаревича, юнкера никогда не допускали всходить по лестнице. Юноши приближались вплотную к высокому посетителю, насколько возможно осторожно и, конечно, порывисто, потому что каждый хотел быть ближе, подхватывали его плечи, спину, ноги и вносили на руках наверх; иногда обносили по коридорам и камерам.
Это была счастливая забава для молодежи; для того, кого несли, положение было неудобное; но государь всегда улыбался и шутил при этом; преданная ему молодежь улыбалась и радовалась, и с веселым, почтительно сдерживаемым говором теснилась около царя.
Наследник-цесаревич Александр Николаевич особенно добродушно относился к этому обычаю, и тогда уже, когда был императором. Он всегда слегка сопротивлялся, или отбивался от охватывавшей его молодежи, и несколько раз повторял:- Да что вы меня носите; я, слава Богу, могу и сам ходить. Он вообще во время своих посещений училища в пятидесятых годах пробуждал своею приветливостью теплое чувство во всей юной массе. Особенно памятен его приезд в лагерь в Царском Селе в 1855 году.
После своего вступления на престол он впервые посетил лагерь военно-учебных заведений. Он не дал себя нести вдоль линии, но шел, высокий и стройный, окруженный целым потоком детей; в лагерях стояли все корпуса. Начальства и офицеров около него не было видно; самые маленькие из воспитанников пересыпались около государя, как крупа, попадаясь к нему под ноги, почти заигрывая с ним; он все время шутил, и по выражению его доброго лица, несомненно, можно было заключить, что он был счастлив не менее молодежи.
Помню также, как однажды в 1856 году, зимой, обойдя посещенное им артиллерийское училище и спустясь к подъезду, Александр Николаевич довольно долго одевал свое пальто и свою высокую конногвардейскую фуражку. Юнкера толпою стояли кругом и следили молча за движениями императора. - Что, удивляетесь, что я так долго укутываюсь? - весело и добродушно обратился к ним Александр Николаевич, тщательно надевая фуражку, - видите ли, я раз отморозил уже себе уши, так теперь прячу их поглубже под фуражку.
Его родитель, Николай Павлович был суровее, разговаривал мало, почти не улыбался; но всегда дозволял носить себя по лестницам и выносить из подъезда в сани. На этот раз, в 1853 году, когда мы хотели поднять его, чтобы внести в 3-й взвод по лестнице, его величество строго приказал: "Не тронь".
Юнкера отступили, насколько позволяла толкотня. Начальство, бледное и трепещущее, продолжало идти вслед за ним. Чувство, граничащее с паникой, сообщилось всем, и до того все были смущены, что в 3-м и 4-м взводах дисциплинарные проступки стали проявляться на каждом шагу. На пороге средней и самой большой камеры верхнего этажа, расположенной как раз над караульной залой (камеру эту звали у нас Москвой, а заведовавшего ею портупей-юнкера московским генерал-губернатором), - на пороге этой "Москвы" портупей-юнкер подошел к государю с рапортом, до того смущенный, что выступил, вместо левой ноги, с правой: с фронтовой точки зрения это было непростительным проступком, за что портупей-юнкера государь назвал дураком.
Дальше все шло как-то неладно. Кто-то оказался без галстука, кто-то с расстегнутым воротником и т. д. Государь был настолько разгневан, что, спускаясь вниз, не только не обошел других частей здания, но даже, - чего никогда не случалось прежде, - не удостоил заглянуть в лазарет.
Накинув в коридоре поданную ему шинель и покрывшись своей тяжелой кирасирской каской, он быстро вышел на крыльцо. Сани стояли у подъезда. Толпа юнкеров робко приблизилась было к нему, и попыталась подсадить его в сани, но император, опять, строго оглянув нас, скомандовал: "Налево кругом!", сам сел в сани и подозвал к себе генерала Резвого.
Юнкера, отступившие в коридор, видели сквозь открытую дверь подъезда, что он несколько минут что-то гневно говорил начальнику училища. Потом сани тронулись и быстро исчезли в облаке снежной пыли. Сумерки сильно сгустились уже.
Тревожно разошлись юнкера по камерам. Что-то будет?.. А быть могло многое: даже уничтожение училища, размещение его юнкеров по кадетским корпусам; даже разжалование в солдаты старших воспитанников и в кантонисты младших. Так, по крайней мере, полагали юнкера; и не менее юнкеров встревоженное начальство едва ли не разделяло этих опасений.
Стемнело; пробил барабан: "строиться в классы". Удрученные, словно под каким-то свинцовым гнетом грозной неизвестности, юнкера построились, промаршировали и разошлись по классам, в которых теплились старомодные масляные лампы, едва освещая темно-зеленые стены. В классах юнкерам было удобнее обсуждать все, можно сказать, государственные вопросы. У юнкерства существовало свое домашнее управление, установленное обычаем. Первый (старший) класс решал главнейшие вопросы; иногда приглашался к их решению 2-й класс. Остальные в делах общего управления не принимали участия.
Фельдфебель, портупей-юнкера, ефрейторы имели в этих совещаниях влияние равное с остальными; степень влияния зависала от уважения, которым каждый лично пользовался в товарищеской среде, а не от нашивок, обусловливавших только административное положение того или другого юноши. Тем не менее, юнкерский форум был справедлив; принимая во внимание, что все переговоры с начальством падали на портупей-юнкеров и фельдфебеля, форум старался, чтобы решения его не подвергали опасности парламентеров.
В этот злополучный вечер было не до учения. В дежурной (классной комнате), где собирались учителя, взволнованное начальство забыло о глаголе времен и не разводило учителей по классам во время, назначенное расписанием. В старших классах естественно обсуждался вопрос: что делать? Такие факты, как кольцо Сиверса, расстегнутый воротник Трипольского, подход с рапортом с правой ноги Подберезского, не поднятые шторы, несколько помятых чехлов на койках, - ничем загладить было нельзя. Ясно. Но не за эти проступки могла обрушиться радикальная кара. Главное - табачный запах, и главнее всего то, что "не признаются".
Между тем, все кто курил в училище перед приездом государя, теперь были готовы сознаться, многие, даже из младших классов, хотели сейчас идти сознаться. Но форум патрициев не дозволял действовать в одиночку и сгоряча. Беда общая, и меры должны быть общие. Курили многие, но, большей частью, в ватерклозетах; на это не было обращено внимания. Император заметил запах только в комнате юнкера Корсакова и требовал признания куривших в этой комнате.
Этими последними и должно пожертвовать, по справедливости, для возможного спасения всего училища. Их оказалось двое. Оба курившие, конечно, не скрывали от товарищей своей вины: курил сам Корсаков, портупей-юнкер, ответственный за порядок в этой камере, и Л-в, юнкер 2-го класса. Они курили в трубу.
Патриции и этих виновников не допустили тотчас же сознаться; продолжали обсуждать. Если один признается, то не будет ли все исполнено, что нужно? Кто один? Л-в готов быть этим одним: ему до выпуска в офицеры полтора года, а Корсакову - полгода; в полтора года, может быть, ему простят; в полгода же едва ли простят Корсакову; это может повлиять на всю карьеру последнего.
Корсаков требовал, чтобы ему позволили пожертвовать собой: он сугубо виновен, ибо допустил беспорядок в своей камере; наконец, у него есть небольшая протекция, родной брат, состоявший лично при Я. И. Ростовцеве; он может иметь хоть слабую надежду, что наказания, если не в настоящем, то в будущем будут смягчены; а у Л-ва в Петербурге не только покровителей, но, кажется, и родных даже не было...
Великодушная борьба двух юношей была безапелляционно решена приговором форума патрициев: вечерние классы еще не кончились, когда Корсаков снес свою повинную голову батарейному командиру. Корсаков был в старшем классе; до выпуска в офицеры, как мы сказали, ему оставалось менее полугода. По занятиям и по поведению, он был на хорошем счету; он имел портупей-юнкерские нашивки и права и, как все портупей-юнкера артиллерийского училища, имел офицерский темляк.
Конечно, с него тотчас же были сняты нашивки, темляк и даже, что считалось высшим позором и сравнивало его с только что поступившими и не обучавшимся фронту новичками, сняты были погоны. Само собой разумеется, он был посажен под арест, длившийся, впрочем, относительно недолго. Но зато в черной беспогонной куртке новичка он ходил несколько месяцев. И, все-таки, это наказание, как оно ни было тягостно, по понятиям юнкеров, было милостиво до неожиданности. Милость же, конечно, обусловливалась тем, что он сам сознался.
Все училище было также наказано: когда наступила суббота роковой недели, ознаменованной посещением императора, начальство объявило, что все юнкера, включая новичков, которые не могли быть виноваты по самому своему положению, оставлены без отпуска впредь до приказания. Печально миновало воскресенье; но еще печальнее наступали праздники Рождества, приходившиеся на следующей за этим воскресеньем неделе. Ни 23, ни 24 декабря никого не отпускали из училища; удрученная скукой, праздная молодежь (полугодовые, так называемые третные, экзамены только что кончились) бродила по камерам и по плацу.
Обычные в праздное время развлечения, импровизированные спектакли и музыкальные вечера и даже маскарад с танцами, были немыслимы. Опала была чувствительна, и опасения о дальнейших ее последствиях не прекращались. Сам праздник Рождества проведен был в мучительной неизвестности: что дальше? Праздник отличался от других дней тем, что утром в новых куртках мы сходили в церковь к обедне, а за обедом, вместо классических плоских мясных котлет с сально-жареным картофелем, после супа, все училище ело жареных гусей.
Жареные гуси хорошая вещь, но отпуск домой еще лучше жареных гусей. А погода, как нарочно, стояла самая соблазнительная: ярко-солнечные, морозные, безветренные дни. Мимо училища и по Литейному мосту, который был виден из окон во всю его длину, ходили и ездили счастливые кадеты, юнкера инженерного училища, школы подпрапорщиков, правоведы, лицеисты, пажи. Многие из этих счастливцев заходили в училище навестить юнкеров, знакомых и родственников. От этих гостей так соблазнительно пахло морозом, рождественским весельем и свободой!
Приезжали отцы, матери, тетушки. Привозили коробочки и сверточки сластей. Конференц-зала, служившая приемной, на большую часть дня обращалась в огромную гостиную, где посетители на жестких стульях Александровского стиля сидели группами около "своего юнкера". Но разговоры велись шепотом, прерывались унылым молчанием.
Матери сквозь слезы машинально оглядывали портреты императоров во весь рост и поясные бывших директоров и все с замирающим сердцем повторяли неотвязные вопросы: Что же будет? Когда-то будем мы на свободе?
На второй день праздника, юнкера за обедом в столовой, доедали своих гусей, когда сунувшийся в дверь и тотчас же "сократившийся" служитель объявил: - Генерал Ростовцев изволят ехать. Во все время критического периода продолжала действовать выше описанная система караульных-инкогнито на углах улиц и на мосту. А юнкера, конечно, продолжали переменять куртки, ибо высшее начальство ожидалось ежеминутно. Кризис неизвестности и опалы должен же был чем-нибудь разрешиться.
Говорок, гудевший в зале, мгновенно сменился тишиной. Дежурный офицер, не докончив своего обеда за маленьким квадратным столиком в глубине зала, едва успел надеть каску и перчатки и приготовился рапортовать, как генерал Ростовцев, начальник штаба военно-учебных заведений, вошел в столовую.
Юнкера встали, стараясь не греметь отодвинутыми скамейками. "Здравствуйте, господа". "Здравия желаем, ваше превосходительство!" "Садитесь". Служители чинно, гуськом в ногу, разнесли по столам оловянные блюда с праздничным пирожным.
Храня глубокое молчание, мы старались прочитать на лице начальника штаба: Что-то будет? Начальник училища Резвый, батарейный командир К. Е. Дитрихс, и дежурный офицер, ходили с ним и за ним взад и вперед по широкому проходу между столами и тоже, казалось, старались что-то прочитать. Спрашивать, однако, не смели. Округлое, белокурое, с легким румянцем на щеках, добродушное лицо, было серьёзно.
Очевидно, генерал не был расположен высказываться до поры до времени. Заварные пышки съедены, барабан пробил, юнкера встали. "Благодарим Тебя, Создатель", обращенное к образу распятия Христова, было пропето стройнее обыкновенного. Опять барабан. И чинно по два в ряд, подскакивая, чтобы попасть в ногу, юнкера вышли из-за столов и из столовой.
Вместо камер, их провели в конференц-залу и выстроили против стены, с которой на них глядели портреты во весь рост двух императоров Александра I и Николая I. Сквозь окно зала виднелись Нева, Литейный мост, городское движение, праздничная свобода. Короткий декабрьский день начинал алеть, солнце опускалось в багровую морозную атмосферу.
Генерал Ростовцев в сопровождении училищного начальства пришел и обратился к нам с речью. Генерал Ростовцев не пользовался большой популярностью среди молодежи, но, приходя с ней в непосредственное соприкосновение, как, например, теперь, с артиллерийским училищем, он производил впечатление скорее хорошее. Он не увлекал, но располагал к себе. Он никогда не сердился, не бранился, не угрожал, не метал молний своими умными светло-серыми глазами, не возвышал голоса.
Все в нем было так мягко, начиная с плотной, округлой, небольшой фигуры, облеченной в генерал-адъютантский мундир. Он немного заикался, останавливался иногда на полуслове на несколько секунд с открытым ртом, словно у него дыхание перехватывалось.
Случалось, - особенно когда ему приходилось разговаривать с кем-нибудь из юнкеров, заикавшихся, как и он, - что улыбка, усмешка пробегала по лицам предстоящих юношей: Jugend hat keine Tugend. Яков Иванович замечал эти усмешки, но решительно ничем не выказывал своего неудовольствия. С юношами он всегда разговаривал простодушно, по-отечески.
В этом добродушном отеческом тоне не доставало какой-то нотки, может быть, искренности; но мягкость голоса и выражений делали этот недостаток малочувствительным. Его всегда слушали со вниманием и с уважением, особенно еще потому, что он никогда не говорил педагогических благоглупостей, которые могли бы подавать повод к насмешкам.
На этот раз Яков Иванович говорил особенно мягко и особенно отечески. Он был глубоко огорчен поведением училища, разгневавшим государя. Он сообщил нам, что его высочество наследник-цесаревич, главный начальник военно-учебных заведений, испытывал те же чувства, и, вместе с тем, любя училище, употреблял все усилия, чтобы смягчить справедливый гнев своего августейшего родителя, чтобы отвратить от заведения грозившие ему кары: невиновные могли пострадать вместе с виновными.
Ходатайство наследника-цесаревича Александра Николаевича не осталось без последствий: государь повелел простить училище, оставив под наказанием одного Корсакова.
Сегодня же все юнкера могут быть распущены по домам на остаток рождественских праздников. Затем, перейдя в еще более родительский, дружеский тон, Яков Иванович довольно долго усовещивал нас насчет курения, доказывал как оно вредно в юном возрасте, и закончил ссылкой на свой личный пример: - Вот я, господа, начал курить только, когда мне было 23 года, когда я физически окреп; а до тех пор даже не испытывал потребности.
После Рождества, проведенного почти в заточении, миновало едва несколько недель. Корсаков еще ходил без погон, как живое предостережение. Однажды, после вечерних классов, из которых мы обыкновенно пересыпали в камеры беспорядочной и шумной толпой, дежурный офицер приказал предварительно выстроиться и идти, как полагалось уставом-строем по два в ряд. Приведя нас в рекреационную залу, дежурный офицер скомандовал: "Стой, равняйся".
Это была низкая, длинная, унылая зала, с голыми темно-зелеными стенами, печально освещенная двумя масляными лампами, висевшими на средине потолка, претендовавшими на звание люстры.
У этой люстры было еще два никогда не зажигавшихся ламповых рожка и подо всеми четырьмя подвешен стеклянный, закапанный маслом, круг в широком медном ободке, тень которого, словно траурная полоса опоясывала стены кругом. В этой зале нас ожидал батарейный командир, Константин Егорович Дитрихс, стройный полковник, с маленькой красивой головой и с легкой проседью в усах. Его красивое лицо, с несколько римским профилем, было очень озабочено, печально. Он всегда зимой как бы ёжился от холода в своем просторном сюртуке.
На этот раз он ёжился больше обыкновенного, может быть, ёжился не от одного холода. Обе руки его были, по привычке, глубоко запрятаны во взаимно-противоположные рукава сюртука. Он горбился, словно подавленный какою-то тяжестью. Его вид, также как и мрачная зала, словно в насмешку называемая рекреационной (в ней никто никогда не проводил своих рекреаций) наводила уныние. Зачем нас здесь остановили? Что скажет батарейный командир?
Эти вопросы возбуждали беспокойство. Должно быть, что-нибудь очень важное, потому что служителей, которые сновали по зале, дежурный офицер прогнал, а дежурный портупей-юнкер, по распоряжению полковника, запер все двери залы, которые на нашей памяти всегда стояли настежь и день и ночь. Что-нибудь не только важное, но и таинственное. Константин Егорович заговорил с нами очень взволнованным голосом. И было от чего взволноваться. Вот приблизительно, на память, то, что сказал он.
Служитель Федоров, чистя утром ватерклозеты, нашел застрявший в проводе писсуара 1-го взвода окурок папиросы. Он вынул этот окурок, обсушил его, и представил начальнику училища генерал-майору Резвому. Резвый поручил батарейному командиру произвести расследование, о результатах которого имел в виду немедленно довести, чрез посредство генерала Ростовцева, до высочайшего сведения.
Государь помиловал еще так недавно училище, возбудившее его гнев куреньем табаку, что новый однородный проступок являлся сугубо опасным. Училище, и начальство, и юнкера, и само существование заведения избегли радикальной кары, благодаря заступничеству государя-наследника; но едва ли могут надеяться на это заступничество ныне.
Да простит небо Константину Егоровичу, он был так расстроен, что заговорив о последствиях грозящих училищу, кажется, забыл, что говорит в качестве командира, обращаясь к команде, состоящей из нижних чинов. Он не упрекал, не грозил; он только глубоко скорбел. У него даже сорвалось с языка, что не будь злополучный окурок представлен усердным служителем Федоровым господину начальнику училища Резвому, то он сам, Дитрихс, постарался бы ограничить дело расследованием и наказанием, так сказать, домашним; постарался бы, чтобы император не был вновь огорчен, и чтобы училище было спасено.
Но теперь Орест Павлович знает и он, Дитрихс, ничего для отвращения бедствия предпринять не может. Речь его была такой искренней, что едва ли за все долголетнее командование батареей он, когда-либо владел сердцами юношей, как в эту минуту.
- Есть одно средство, - продолжал он, - если не отвратить, то по возможности смягчить заслуженный гнев государя и заслуженную кару. Вы видели, что признание Корсакова было спасительно. И нынче признание того, кто курил утром папиросу в ватерклозете первого взвода, может смягчить гнев государя.
Государь и в первый раз был разгневан не столько тем, что курили, сколько тем, что не сознавались. - Я лично немного могу сделать при настоящих обстоятельствах, - закончил свою речь Константин Егорович, - но сделаю все, что могу, для того, чтобы наказание сознавшегося было по возможности смягчено. Поверьте мне, господа.
И молодежь, недвижно, двумя шеренгами стоявшая пред своим командиром, руки по швам, поверила ему своими крепко бившимися молодыми сердцами. Константин Егорович смолк. В мрачной зале тишина водворилась мертвая. Прошло минуты две. Дежурным по училищу портупей-юнкером был в этот день Забелло.
Он стоял вне строя, за левым флангом четвертого взвода; за мелкими левофланговыми "рыжками" высилась его крупная, широкоплечая фигура, в каске, с широкой белой портупеей наискось по груди. Забелло шелохнулся, отчетливо перекрестился три раза и, раздвинув две шеренги стоявших впереди его мальчиков, подошел к Дитрихсу. - Господин полковник, сегодня утром в ватерклозете первого взвода курил я.
В глазах командира сверкнули слезы; он ласково, благодарно взглянул на повинившегося. Этого было достаточно для начальства. Но оказалось, не было достаточно для молодых людей, чувства которых были затронуты командиром. Дитрихс не успел еще сказать двух слов Забелло, как около него образовалась уже целая группа.
Из рядов выступили и приблизились к нему выпускные юнкера: Карлинский, барон Розен, Якубович и несколько юнкеров младших классов; между последними Валламов, который впоследствии, уже будучи офицером, застрелился на Кавказе. Всего семь человек - все, кто утром курил в ватерклозете 1-го взвода.
Между тем, окурок найден был только один; и с практической точки зрения было совершенно достаточно одной жертвы; достаточно было признания Забелло. Но юность руководится не практикой, а чувствами, которые в ней возбуждены. Чувство товарищества, одно из самых теплых юношеских чувств, побуждало всех семерых пожертвовать собой. За что будет страдать один Забелло? Может быть, и окурок, выковырянный служителем Федоровым, не был именно его окурком. Всем вместе - лучше и дешевле.
Конечно, все повинившиеся были наказаны. Подобно Корсакову, они были лишены не только нашивок, кто их имел, но даже и погон. Зато Константин Егорович Дитрихс сдержал свое слово и сделал все что мог, дабы постигшее их наказание не отразилось на их офицерской карьере.
К выпускному экзамену всем им были возвращены их права, как и Корсакову. Конечно, обо всем было доведено до высочайшего сведения. Добровольное признание семерых настолько смягчило неудовольствие Николая Павловича, что он пощадил училище и ограничился только тем, что повелел быстрее проводить в исполнение еще ранее проектированное его преобразование.
#librapress