В августе 1891 года в Ясной Поляне я увидел Льва Николаевича уже опростившимся.
Это выражалось в его костюме: черная блуза домашнего шитья, черные брюки без всякого фасона и белая фуражечка с козырьком, довольно затасканная. И, несмотря на все эти бедные обноски, с туфлями на босу ногу, фигура его была поразительная по своей внушительности. И при взгляде на него не было уже и помину о той характеристике одного очевидца, бывшего в шестидесятых годах учителем в крестьянской яснополянской школе: «Что? Сам Толстой? Да, но это, батенька мой, граф на всю губернию».
По лесной тропинке мы часто ходили вместе купаться версты за две, в их купальню, в небольшой речке с очень холодной водой.
Лев Николаевич, выйдя из усадьбы, сейчас же снимал старые, своей работы туфли, засовывал их за ременный пояс и шел босиком. Шел он уверенным, быстрым привычным шагом, не обращая ни малейшего внимания на то, что тропа была засорена и сучками, и камешками. Я едва поспевал за ним и за эту быструю двухверстную ходьбу так разогревался, что считал необходимым посидеть четверть часа, чтобы остыть, – простудиться можно сразу в такой холодной воде.
– Все это предрассудки, – говорил Лев Николаевич, быстро снимая с себя свое несложное одеяние, и, несмотря на обильные струи пота по спине, одним прыжком бросался в холодную воду. – Ничего от этого не бывает, – говорил он уже в воде.
Я еще не успевал остыть, а он, выкупавшись, уже быстро одевался, брал свою корзиночку и шел собирать грибы один.
Да, внушительная, необыкновенная фигура: босяк с корзинкой в лесу, а осанка военного – в скорой походке и особенно в манере носить этот белый картузик с козырьком, немножко набекрень.
Грозные нависшие брови, пронзительные глаза – это несомненный властелин. Ни у кого не хватит духу подойти к нему спроста, отнестись с насмешкой. Но это добрейшая душа, деликатнейший из людей и истинный аристократ по манерам и особому изяществу речи. Как свободно и утонченно говорит он на иностранных языках! Как предупредителен, великодушен и прост в обхождении со всеми! А сколько жизни, сколько страсти в этом отшельнике! Еще никогда в жизни не встречал я более заразительно смеющегося человека. Когда скульптор Гинцбург на террасе у них, в Ясной Поляне, после обеда представлял перед всею семьею и гостями свои мимические типы, – конечно, смеялись все. Но Гинцбург говорил потом, что даже он боялся с эстрады взглянуть на Льва Николаевича. Невозможно было удержаться, чтобы не расхохотаться, глядя на него. А я, признаюсь, забывшись, смотрел уже только на Льва Николаевича, оторваться не мог от этой экспрессии.
Чувства жизни и страстей льются через край в этой богато одаренной натуре художника.
Только мудрецы всех времен и народов, возлюбившие бога, составляют его желанное общество, только с ними он чувствует свое блаженство, только с ними он в своем кругу. Разумеется, его религиозность несоизмерима ни с каким определенным формальным культом религий, она у него обобщается в одном понятии: бог один для всех.
В одном впечатлительном месте, в молодом лесу, над большим спуском вниз, Лев Николаевич рассказал, как в детстве они играли здесь с другими детьми и их играми заправлял всегда старший его брат Николай. Конец целой серии игр, с одной заветной палочкой, заключался тайными похоронами этой магической палочки. Было сказано, что когда найдется эта палочка, тогда на земле наступит райская жизнь.
– Мы все с детьми обожали брата Николая и часто и подолгу искали заветную палочку, – вспоминал Лев Николаевич.
– Теперь я пойду один, – вдруг сказал Лев Николаевич на прогулке.
Видя, что я удивлен, он добавил:
– Иногда я ведь люблю постоять и помолиться где‑нибудь в глуши леса.
– А разве это возможно долго? – спросил я наивно и подумал: «Ах, это и есть „умное делание“ у монахов древности».
– Час проходит незаметно, – отвечает Лев Николаевич задумчиво.
– А можно мне как‑нибудь, из‑за кустов, написать с вас этюд в это время?
Я рисовал с него тогда, пользуясь всяким моментом. Но тут я сразу почувствовал всю бессовестность своего вопроса:
– Простите, нет, я не посмею…
– Ох, да ведь тут дурного нет. И я теперь, когда меня рисуют, как девица, потерявшая честь и совесть, никому уже не отказываю. Так‑то. Что же! Пишите, если это вам надо, – одобрил меня улыбкой Лев Николаевич.
И я написал с него этюд на молитве, босого. И мне захотелось написать его в натуральную величину в этом моменте. Показалось это чем‑то значительным.
Татьяна Львовна уступила мне свой холст, но он оказался мал, пришлось надшивать.
Лев Николаевич великодушно позировал мне и для большого портрета (устроились ближе в саду) и даже одобрял мою работу. Вообще у Льва Николаевича есть слабость к искусству, и он увлекался им невольно.
(Илья Репин. Далекое близкое)