— Прости, дедушка Лука, молод я, и вылезать с речами впереди старших мне вроде бы и не пристало, да молчать невмоготу. С сыном твоим плечо к плечу стояли мы на псковских стенах, когда вражья стрела угодила ему в грудь.
— В сердце? — упавшим голосом спросил старик.
Парень вздохнул:
— То–то что нет. Двое суток он мучился, пока богу душу отдал.
Парня дернули сзади за кушак.
— Почто говоришь такое?
— Говорю, как надо, — откликнулся он. — О том, что сын твой помер не сразу, а вдосталь смертной муки хлебнул, не кручинься. Зато довелось ему своими очами видеть, как мы последний приступ отбили и телами рыцарей псковский ров завалили. А до того страшно было! Казалось, не устоять Пскову. Не позволил сын твой унести себя со стены. Ему перечить не стали, думали, все равно жизни ему час остался, а он, не ведаю, какие силы в себе нашел, какой огонь горел в душе его, только до победы дожил, а как отбили приступ, он мне и прошептал: «Ну вот и ладно. Теперь и умереть не страшно». Отошел он тихо, спокойно. Ровно бы и муки его отпустили.
Воин говорил негромко, изо всех сил старался, чтоб голос его не дрогнул, но скупые слезы против воли катились у него по щекам. В толпе всхлипывали, сморкались. Женщины плакали, не стыдясь. Воистину горе было всенародным, и каждый не досчитывался кого–нибудь из близких. Только у Луки глаза были сухи, но лучше бы он плакал, а так и поглядеть в лицо ему было тяжко, такая мука была на нем.
Еле волоча ноги, шатаясь, старый мастер подошел к воину, положил руки ему на плечи, тихо молвил:
— Спасибо тебе, сынок… — и пошел прочь.