Наехав на него, князь невольно остановил коня.
— Чего тебе, старик?
Дед медленно снял шапку, низко, с кряхтеньем поклонился, с трудом разогнул поясницу, выпрямился. Оказался он росту немалого и, несмотря на худобу, широк в плечах. Ответил тихо, с хрипотцой.
— Мне–то для себя ничего не нужно, я свое отжил и помирать собрался, а потому и вышел к тебе на дорогу, княже. Люди перед тобой трепещут, ибо человек ты лютый, и сердце у тя, аки львиное.[206]
Князю по душе пришлись такие слова, он хмуро, но со вниманием посмотрел на старика, а тот продолжал:
— Не обессудь, княже, правду–матку резать буду. Судят тя, Михайло Александрович, в народе, а некоторые и проклинают. Затеял ты усобицу.
— Не я ее затеял! — отозвался князь. — Дядюшка Василий Михайлович всему виной. Не сиделось ему в Кашине.
— Обожди, княже. Василия Михайловича ежели спросить, он, поди–ко, на тя сваливать будет. Не в том суть! Усобица — княжий грех, старинный, кровавый и для народа привычный. Не за нее проклинают тя. Почто сбежал в Литву, почто вотчину свою бросил на разграбление?
— Твое ли рабье дело у князя отчета спрашивать? — Князь прищурился, говорил с издевкой и чуть кольнул коня шпорой. Но старик тонкими, иссохшими пальцами с трудом, но все же цепко ухватил коня под уздцы.
— Выслушай меня, княже, не гневись. Моими устами народ говорит с тобой. — Старик вытянул худую, жилистую шею и тихо, с оглядкой, чтоб княжьи люди его слов не услыхали, прошептал: — Винись, княже, перед Москвой.