Найти тему

Мама-Маша (из цикла рассказов из 90-х)

фото советской женщины 60-х из архивов отца
фото советской женщины 60-х из архивов отца

Уж, кажется, всякого в наши дни повидать пришлось, но чем дальше, тем чаще вспоминаешь слова Иоанновы: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них»…

Впервые я увидел её серым апрельским днем, когда на улицах кисла снежная мешанина, и пешеходы проваливались в неё по щиколотки, а где и по колено, когда в традиционных неровностях российского асфальта стояли лужи-океаны, а на не успевших просохнуть возвышенностях побеждающе сияла грязь, когда весь город пронизан сыростью, а кирпичи и бетонные плиты похожи на губки, впитывающие влагу, когда весна, что называется, рубанула сплеча и расплющила весь этот сугробистан за пару солнечных дней, а потом испугалась содеянного, и прикрыла свой лукавый взгляд низкой непроницаемой облачностью.

Я увидел её задумчиво бредущей от Крестовоздвиженской церкви в сторону «городища», которое правильнее было бы назвать посадом, ибо там ютились как бы отторгнутые многоэтажками в низину, на окраину, деревянные домики да покосившиеся сараи, и никто никогда не пытался этот район застраивать и перестраивать, так как место там болотистое, в мае от грязевой няши непроезжее, и живут там самые «социально обиженные» горожане. Наверное, века с семнадцатого здесь ничего не менялось, кроме названий улиц и краски на заборах. Туда она и шла. Шла босиком. С непокрытой головой. Лёгкая косынка, будто слетевшая на её плечи откуда-то из шестидесятых годов. Распахнутое, странное — заношенное, но в то же время не утратившее яркости цвета, зелёное пальто, а под ним — то ли ночная сорочка, то ли застиранное до цвета нынешнего неба платье.

Сначала я увидел её босые ноги. Они были белее талого апрельского снега, и не было на них ни единой царапины. Глаза я увидел потом…

— Во тетка! С утра насинярилась!.. — прокомментировал один из двух шедших ей навстречу парней.

Вот тогда-то я увидел её глаза, полные безумной печали и притягательной глубины. Абсолютно не было в них пьяного дурмана, а было какое-то сверхчеловеческое знание мира видимого и того, что скрыто для глаз остальных смертных. И не виноваты глупые парни, что попытались насмешкой объяснить то, что в их головах не укладывалось, а значит — вызывало раздражение и неприятие. И она знала, что не виноваты они, потому только посмотрела на них внимательно, даже с жалостью и сказала тому, который гоготнул над собственной неуместной шуткой:

— А ты бы, Игорёк, съездил к матери, болеет она. Сильно болеет. Из деканата тебя отпустят. Не ходи сегодня на дискотеку, к матери езжай… — и пошла дальше в свою сторону.

Тот, которого назвала она Игорьком, оторопел, лицо его пересекла молнией какая-то жуткая гримаса, и снова не нашёл он ничего другого, как только бросить ей в спину словесную пригоршню едкого мата. Мол, не тебе, бомжиха ты этакая, меня учить. Но она больше не оглянулась, что вызвало у Игорька новый приступ ярости, который пришлось выслушивать по ходу движения его посерьёзневшему вдруг товарищу. Видно уже было, что понял Игорёк свою неправоту, но признать этого перед товарщем не хотел.

— Ни за что Божьего человека обидели, — сказала оказавшаяся рядом со мной старушка.

Вроде, и не для меня сказала, но хотелось ей, чтобы кто-нибудь услышал и поддержал. И я кивнул. Старушка тут же ухватилась за это движение моей головы и даже за рукав куртки меня взяла.

— Да, мил человек, она через большое горе прошла. Сына у её в горах-то обезглавили да ещё и фотографию изуверства такого сделали. Девятнадцать годочков-то му было…

— А ей сколько? — сам не знаю, зачем спросил я.

— А ей столько, сколько всем матерям… Она начала пить. Ой как сильно-о! Руки на себя хотела наложить, да Господь не позволил! А потом по телевизору фильм-то показали про войну эту проклятую. По-моему, «Чистилище» называется. Там так и показали, как тоже голову солдатику отрезают. И она этот фильм смотрела. А как посмотрела — умом тронулась. Да и как сказать: тронулась…

Я тоже вспомнил этот фильм, снятый с остервенелым натурализмом. Когда смотрел, ни одна жилка во мне не дрогнула, я тоже всякого повидал. Ничего во мне, кроме злобы во время этого фильма не шевелилось. Только ярость закипала, как в песне поётся, уж благородная или нет — не мне судить. Но сейчас, когда я смотрел на удаляющийся зелёный силуэт, прямо в сердце ощутил содрогание, мороз в душе.

Представил, как мне самому отрезают голову, и очень явственно получилось. И последние мысли — сравниваю себя с беспомощным бараном. И обида — вряд ли кто воздаст по заслугам твоим обидчикам. А так хочется схватить по-богатырски оглоблю — и по чернявым головам! Так какое чувство сильнее — ярость или страх?

Или они рука об руку по земле ходят?

— …Она все вещи свои раздала. Все-все! Некоторые-то хапуги нашлись — даже специально к ней приходили — нельзя ли, мол, ещё чего прихватить. Всё отдавала. Сама по нескольку дней не ела. Уж потом соседи узнали, стали силой её кормить, да вот в храме батюшки её потчуют, чем Бог пошлёт. И она теперь через горе своё весь мир насквозь видеть стала.

Старушка вдруг посмотрела на меня испытующе.

— Да ты, небось, и сам-то в церкву не ходишь? Чего ж я тебе рассказываю?

— Хожу… Но не часто… — что-то мешало мне уйти, а уйти хотелось, забыть весь этот разговор, окунуться в серую повседневную суету. Своих бед полно, а тут ещё чужие в душу ломятся. — Я в Знаменский хожу, там мне ближе…

— И то ладно, — успокоилась старушка, — ныне молодежь в церкви ходит, хоть из-за моды какой, но ходит.

Батюшка сказал, что пусть хоть так ходят, у кого сердце не заржавелое — оно Божье слово примет.

И не помню, то ли распрощались мы со старушкой, то ли каждый со своим словом, со своей мыслью пошёл.

* * *

До вечера на душе было так муторно, что даже с близкими разговаривать не хотелось. Ночью я долго не мог заснуть. Да и на следующий день настроение, как и погода, было пасмурное. День прошёл бестолково, бессмысленно, словно и не было его. И всё не оставляло меня чувство вины, будто мог я помочь чьему-то большому горю, но прошёл мимо. Прошёл так, как все мы проходим, ибо бед вокруг стало столько, что если возле каждой останавливаться, чтобы посочувствовать, вздохнуть, то, кажется, никакой жизни не хватит. Но мера пройденного мимо горя в какой-то момент переполняет допустимый предел в душе каждого нормального человека и, переливаясь через край, обращается в чувство вины, происхождение которой не всякому понятно.

А далее — либо человек не сможет пройти мимо следующей беды, либо так и не сможет найти душевный покой, либо пойдёт в церковь…

Я выбрал последнее. Но только сами собой понесли меня ноги не в близкий Знаменский собор, а в находящуюся в совсем другом районе Крестовоздвиженскую церковь. И всё тот же город плыл под ногами раскисшими улицами, а мне то и дело мерещились среди буксующих модных сапог и ботинок босые ноги. Как в тумане добрёл до церковной ограды.

Служба уже заканчивалась. Народу в будний день было не очень много. В основном старушки, да стояли по обеим сторонам от входа два увечных мужика. Будто нарочно так встали: тот, что слева, без правой ноги, а другой — без правой руки. На миг показалось, что не конец двадцатого века вокруг, а середина девятнадцатого. Просят милостыню калеки после неудачной для России Крымской войны. И одеты они были так, словно только что сошли с полотен сердобольных русских живописцев. И причитали неизменное: «Подайте ради Христа…»

В голос. И также в голос поблагодарили: «Спаси вас, Господь». Рядом с ними я и прижался к стене.

Зелёное пальто увидел сразу. Она стояла перед образом Иоанна Предтечи и даже не молилась, а разговаривала с ним. Казалось бы, речь её лишена какого-либо смысла. Так, отдельные, только ей понятные фразы.

— А что, Иоаннушка, сколько ещё христианских головушек по земле покатится? Кому, как тебе, не знать?..

И над Сербией вот железные птицы Антихриста… Спаси, Господи, люди Твоя… Да расточатся врази его…

Откуда она знает? Ведь, как я понял из рассказа старушки, в доме её давно уже нет ни телевизора, ни радио, газет она не читает. Я подошёл поближе, но наоборот перестал её слышать. Она перешла на невнятное бормотанье, а потом и на шёпот. И я, глядя на суровый образ Иоанна Предтечи, подумал о матерях российских, что потеряли на разных войнах своих сынов. Кто в Афганистане, кто в межнациональной резне, кто в Чечне, кто в Таджикистане…

Я сам был солдатом, и передо мной никогда не возникал вопрос, как перед слюнявыми журналистами: «За какие идеалы велись эти войны?». Или за Родину только под Москвой можно воевать? Уж лучше на дальних рубежах, чем на ближних подступах. И во все века славился русский солдат. Вот только сейчас нюни пораспускали… Что детей, что матерей нюнями этими избаловали. Да и какая мать смирится с тем, что её сына на чужбине убить могут? Как ей объяснить, что и там они за Россию воюют? У них и на это возражение ныне придумано: не хотим за такую Россию воевать, не хотим в такой армии служить! А если бы Минин и Пожарский так думали?..

— А зачем тогда на Руси мужчины нужны?! — и не увидел я в её глазах того безумного горя, напротив, какая-то светлая рассудительность и пытливость.

От неожиданного её вопроса у меня даже сердце вздрогнуло. Выходит, не я её слушал, а она мои мысли читала… Подступила близко ко мне и глубоко в душу заглянула.

Да уж, зачем нынче мужики нужны? Работу искать, водку пьянствовать и оплакивать во время застолий державу свою униженную. Или если нет Суворовых, то нет и чудо-богатырей?

— А ты решил, значит, про Машу написать? Зачем? — серебряная прядь волос выскользнула из-под косынки и рассекла её лицо. — Тебе почему больно?

Стало быть, её Марией зовут.

— Маша не юродивая, — по-детски строго предупредила она, — Маша — дурочка. За ради Христа знаешь, как пострадать надо!.. А Маша — дурочка! Не верь старушкам-то, они и сами не знают, чего говорят. А на войну не ходи, тебя первым убьют или ранят…

Даже обидно стало. Что я — малохольный какой?

В своё время, хоть и юнец был, хоть и нюни, бывало, распускал, но на своей маленькой войне за спины товарищей не прятался.

— Ты хоть и не трус, но тогда-то ты жить хотел… — объяснила Маша. — А знаешь, мой Алёшка на тебя чем-то похож. Он сейчас под началом архистратига Михаила и во веки там пребывать будет.

— Кто вы? — спросил я и вовсе не рассчитывал на сверхъестественный ответ.

— Я мать Алёши. Он меня мама-Маша звал.

Почему-то вдруг вспомнилось: «Стоит над горою Алёша…» Я даже не заметил, как к нам подошёл священник.

— Пойдём, Мария, там матушка постного супчика приготовила… Пойдем-пойдем… — он взял её под руку, а на меня посмотрел вопросительно: — Извините, молодой человек, не нужно её ни о чём расспрашивать, у неё может приступ получиться, неотложка от неё опять откажется, мы с протоиереем в прошлый раз едва отмолили. Ум у неё уже боль не восприемлет, а вот сердце…

— Извините, — смутился я, — я не хотел… — и поторопился уйти.

Уж не праздное ли любопытство действительно меня сюда привело?!

— Это не чудо, это горе, — шепнул мне батюшка, напоследок взяв меня за руку.

Теперь уже я посмотрел на него внимательно, так же как он, когда незаметно подошёл к нам. Он был одного со мной возраста, и только негустая вьющаяся борода придавала его лицу благородную стать, прибавляла лет, а вот глаза источали такой покой, будто он живёт не первую жизнь и всё уже о ней знает. Не было в них и капли влажной суеты, которая начиналась за воротами храма.

И ведь нельзя было сказать, что он просто принимал мир таким, какой он есть. Просто не было в его глазах обозначенного порыва что-то переделать в этом мире, как, например, у меня. И не было, наверное, потому, что он, в отличие от меня, занимался этим каждый день… Он это делал!

Две молодые девчушки из тех, что недавно окончили школу, вместе со мной вышли из храма, громко переговариваясь.

— А батюшка-то здесь какой красивый. Он на меня как глянул — у меня дрожь по всему телу!

— Красивый, — согласилась вторая.

Интересно, какие слова он найдёт для них?

* * *

В наше время попасть в переделку так же просто, как проснуться утром и осознать, что сегодня в твоём семейном бюджете нет денег даже на хлеб. И потом ещё месяц, а то и больше, просыпаться с той же самой мыслью.

Я, как это принято комментировать в детективных фильмах, оказался не в то время и не в том месте, а точнее — просто зашёл поздно вечером к товарищу, которого не оказалось дома. И жил он вовсе не в трущобах и не на окраине, хотя и не в центре города. В обычной типовой пятиэтажке хрущевского образца. И когда я повернулся от встретившей меня молчанием двери, раздались выстрелы. Стреляли из окна подъезда и с улицы. В течение минуты по матеркам и крикам, доносившимся сверху и снизу, я смог разобраться, что идёт перестрелка между милицией, которая пытается штурмовать подъезд, и бандитами, которые не успели покинуть этот дом до появления блюстителей порядка.

Я стоял рядом с окном на втором этаже. Из окна третьего этажа отстреливались двое. Причём один из них уже побывал на пятом и определил, что чердак заколочен и путей к отступлению у них нет. Он же собирался спуститься на второй, где находился я, чтобы вести огонь оттуда. Сколько милиционеров и омоновцев штурмовали подъезд, я мог только догадываться по вспышкам выстрелов из темноты кустарников близ дома.

Положение было дурацкое. Пристрелить меня могли, как те, так и другие. Бандиты — потому что я оказался не в то время и не в том месте, а милиция — потому что сначала выстрелит, а потом спросит: «Кто идёт?». Конечно, можно было спуститься вниз и оттуда подать голос. Мол, не стреляйте, я тут случайный прохожий. У меня даже паспорт есть. Но даже мысль об этом вызывала у меня отвращение. Я представил себе, что первый омоновец, в руки которого я попаду для установления моей личности, будет смотреть на меня, как на жалкого интеллигентика, как небрежно подтолкнет в спину со словами «свободен», а то ещё и добавит: «Шляются тут всякие». Он-то занят мужской работой, а я?

А мне оставались секунды, чтобы принять какое-либо решение. О том, чтобы постучаться в чью-либо дверь я даже не думал. Двери были мертвее, чем в тех случаях, когда за ними нет хозяев. Незаслуженно ругнул друга, которого действительно дома не было.

Вот так и стоял, не испытывая ни страха, ни мужества, чтобы предпринять хоть какой-то шаг. И вовсе не тянулись секунды вечностью, как это принято описывать, они вообще не тянулись. Может, за пулями гонялись.

Одна из них влетела со звоном в моё окно и ойкнула по стене. Кто-то из милиционеров выстрелил в мою тень. Уж если им моя тень не понравилась!..

Я не слышал ничьих шагов. Только было чувство, что сквозь сумрак подъезда, где ещё до перестрелки не было света, ко мне кто-то подошёл. Это была мама-Маша. Можно было написать, что она явилась прямо из воздуха, но я этого не видел. Какая-то лёгкая улыбка и одновременно забота угадывались на её лице.

— Вот видишь, поэтому тебя и убьют на войне, — шёпотом заговорила она, — тебе стыдно даже пощады попросить, спасаться стыдно.

А я не испытал ни удивления, ни страха. Лишь снова подумал о том, почему же мне хочется узнать о ней больше.

— Пойдём, там в тамбуре дверь в подвал открыта, через него можно в другой подъезд перейти, — позвала она, даже за руку потянула и мне показалось, что рука её настолько лёгкая, что прикосновения её я не почувствовал. Подумалось задним умом что-то о приведениях, но слишком уж не вязался образ мамы-Маши ни с какими фантомами и прочими сверхъестественными явлениями. Наоборот, казалось, приведёт она меня сейчас за дверь ближайшей квартиры и усадит на кухне пить чай с домашними пирогами. Будет расспрашивать о работе, о жене, ещё о чём-нибудь обыденном и привычном.

И совсем не было в её усталом взгляде никакого безумия. Будто пришла мама забрать своего загулявшегося допоздна во дворе великовозрастного сыночка.

Пожурит ещё.

С этими мыслями, прижимаясь к стене, я спустился следом за ней. Дверь подвала в тамбуре действительно оказалась незапертой. И, что действительно вызвало у меня удивление — над выщербленной лесенкой, ведущей в сырую глубь подвала, горела облепленная паутиной лампочка. Словно с тех пор и горела, когда не скупилось на лампочки домоуправление, а упивающиеся своей солидностью домкомы специально проверяли их наличие во всех жизненно важных объектах.

Всё это время мама-Маша шла впереди, не оглядываясь, приостанавливала меня рукой, если следующий шаг ей казался опасным. В одной из комнат подвала она повернулась ко мне лицом.

— Ты, Серёжа, лезь лучше в это окошко, на другую сторону дома, там безопаснее. От извёстки-то отряхнёшься. И ещё… — она посмотрела на меня тем же взглядом, что и священник. — Не надо обо мне писать.

И не успел я спросить почему, ответила:

— Другие матери подумают… Помнишь, я тогда в храме сказала… Подумают, что раз мой Алёшка погиб, я и другим того же желаю… А мне всех жалко.

— Но ведь вы правы! Для чего же тогда ещё мужчины нужны? Если б в сорок первом матери своих парней по подвалам и под лавками прятали!..

— И такие были, и сейчас есть. А ты лезь в окошко.

Будут весь дом потом осматривать.

И я через трубы, тянущиеся вдоль стены, стал выбираться в тлевший светом уличных фонарей квадрат подвального оконца. Вылез, отряхнулся, наклонился, хотел позвать маму-Машу и в тот же миг понял, что её там нет.

* * *

Утром, не завтракая, я отправился в Крестовоздвиженскую церковь. И всё казалось — опаздываю куда-то.

На этот раз пришёл, когда служба ещё не началась. По залу сновали старушки, протирали везде пыль, хотя я уверен, что после вечерней службы они делали то же самое. Постояв с минуту в нерешительности, подошёл к церковной лавке и спросил женщину, которая там аккуратно раскладывала книги и свечи:

— Скажите, сюда женщина часто приходит, в зелёном пальто… Босая… Марией зовут… Будто бы не в себе…

— Вы не знаете? Она ж три дня как от сердечного приступа умерла…

Какая-то жуткая пустота ворвалась в мою душу, тёмная и холодная. Безысходность какая-то. Опять же не испуг, не страх, даже и не боль, а усталость печальная. И не отчаяние, но и не смирение. Даже и не знаю, как назвать такое чувство.

Я заказал молебен за упокой и взял несколько свечей.

Когда стоял у образа преподобного Сергия Радонежского, на миг показалось мне угловым зрением, что взглянула на меня со стороны мама-Маша. Так явственно показалось, что повернул отяжелевшую голову. И… встретился с немного печальным, светлым взглядом Богородицы.

Уже на выходе из храма столкнулся с тем самым батюшкой. Хотел остановить его, рассказать о том, что со мной произошло, но мы только обменялись взглядами.

Я понял, что он и так знает.

Весна снова опомнилась и приступила к исполнению своих обязанностей. Ярко-жёлтый, как на детском рисунке, луч солнца пробил серую вату облаков и озолотил купола. В окнах домов заиграли весёлые блики. Просвет в облаках с каждой минутой становился всё больше, точно силы света раздвигали стальные облачные оковы. Я залюбовался этим зрелищем.

Ее Алёшка сейчас в воинстве архангела Михаила.

А где она сама?