Глеб был хорошим репортером. Если под материалом стояла подпись «Гл. Сакулин», значит, материал обязательно какой-то необычный: о станции на дрейфующей льдине или о рыбачьем судне, попавшем в шторм в открытом море.
Конечно, Глеб немножко гордился тем, что объездил целый свет. На свою итальянскую куртку из серебристо-лилового стеганого шелка он накалывал целую гирлянду иностранных значков. Между прочим, среди золотистых кругляшек и квадратиков, среди пестрых ромбиков и каких-то невероятно тонких цепочек была приколота совсем простенькая алая звездочка с облупившейся краской. Ее подарили Глебу на целине. На той первой, настоящей целине – без домов и столовых, без магазинов и концертов московских артистов. Он приехал туда с первыми добровольцами, жил в палатке, ходил в рабочей стеганке. Он не был чистюлей и белоручкой, Глеб Сакулин. Только любил иногда прихвастнуть целлофановым мешочком, где хранились зернышки первого целинного хлеба, трубкой, что дали ему кубинские бойцы, или обрывком медной проволочки с атомохода.
В редакции считали, что Сакулину просто везет, что он любимчик редактора и поэтому ему дают командировки «самые-самые». Не умеешь писать, все равно напишешь, – так считали в редакции и потихонечку шушукались по этому поводу.
На одной из редакционных летучек, когда вчерашнему выпускнику журфака Рудольфу Вязьмину, как всегда, досталось больше всех, он впервые не выдержал и решил выступить.
– Может быть… Может быть, я действительно… – путаясь и мучительно краснея, начал Рудя Вязьмин, – но… но… Посадили бы на село Сакулина – его статьи перестали бы висеть на «доске лучших», – закончил Вязьмин вдруг очень решительно, окончательно смутился и сел.
Редактор несколько секунд барабанил пальцами по стеклу. Все молчали, опустив головы, потому что где-то в глубине души были согласны с Вязьминым. Потом редактор заговорил:
– Вот что, Вязьмин. Поедешь в командировку вместе с Сакулиным. На село. Он тебе покажет, как надо работать.
– Я, конечно, поеду, Лев Васильевич, – поднялся с дивана Глеб, – если вы так настаиваете. Только вот черт – жалко, летчики берут меня в пробный рейс на новой модели самолета. Неужели для нас важнее шедевры о сельской жизни?
– Да вы были ли когда-нибудь в деревне? – чуть не выскочил из-за стола редактор.
Вместо ответа Глеб постукал пальцем по красненькой звездочке.
– Я говорю не о целине, – продолжал редактор, – вас туда, уважаемый, привлекло слово «первый» – первая палатка, первый урожай. Я сейчас речь веду о самой обыкновенной, не очень известной деревне, где каждый день и каждый час люди трудятся. Для вас трудятся, Сакулин!
– Лев Васильевич, – не очень вежливо перебил Сакулин, – завтра мы выезжаем. Пусть даже я вместо интереснейшего репортажа с борта самолета выдам заурядный репортаж… с русской печки.
…Узенькая тропка бежала через поле. Снег осел и стал таким же грязно-серым, как в городе. Солнце жарило совсем не по-апрельски. Глеб расстегнул дубленку и вдыхал воздух, который казался живым, – такой он был голубой, свежий и прозрачно-чистый. Встретившаяся бабка бойко спросила:
– Что, сынки, никак откушать деревенского воздуху вздумали?
На улице снегу не было – черное месиво и кое-где перекинутые через него доски. Совершая героические прыжки в длину, они дошли до указанной избы, почти не испачкав брюк.
В правлении Рудя Вязьмин чувствовал себя гораздо увереннее, чем в редакции. Он бойко задавал вопросы о том, сколько гектаров занято под кормовые культуры, сколько вывезли удобрений. А Глеб откровенно скучал. Было тоскливо от того, что ему навязали этого сухаря Вязьмина, и от того, что через окно виднелась унылая сельская улица, и от того, что кто-то другой летит сегодня в рейс.
На постой их определили к той самой веселой бабке, что так образно спросила про деревенский воздух. Звали ее Тимофеевной, и была она сторожем колхозного сада.
Рудя немедленно развил бурную деятельность. Целый день он носился по полям и фермам, а вечером еще привел кого-то «интервьюировать» в избу. Глеб лежал на печке, за пестрой занавеской, дремал, думал, опять дремал. Глеб думал о том, что он был провидцем, когда говорил редактору о репортаже с русской печки. Он мог бы написать, как мирно шуршат за обоями тараканы и какие цветы нарисованы на занавеске, о том, что на одной из стенок печки нацарапано слово: «Спасибо!» И еще в репортаж надо включить тягучий Рудин голос:
– Не отвлекайтесь, ответьте конкретно! Как агитировали, чтобы вышли в сад на воскресник?
Надо бы сказать этому Вязьмину, чтобы разговаривал с людьми по-человечески. Впрочем, толку от этого Руди все равно не будет. А куда еще он может пойти работать? В школу? Да его заклюют ребятишки. В музей? Вот, пожалуй, в музей…
Комсорг, наконец, выдавил:
– Да какая там агитация! Вон Тимофеевна постучала по окнам: «Давай, ребятки, выходи в сад на воскресник». Все и пошли.
– Так и пошли? И ни одного отказа? – допытывался Рудя.
– А чего отказываться? Яблоки-то все поесть любим.
– Что, большой урожай дает?
– Как когда, – вступила в разговор Тимофеевна. – А за прошлый год так листьев на деревах не видать было – одне плоды. Такой урожай только в 41-м и видали. Ох, и хватила я тогда горюшка с этим садом. Вот он где у меня сидит…
Не выглядывая из-за занавески, Глеб представил, как Тимофеевна подошла к столу и присела на лавку, как поднесла к стираному-перестираному платку свою коричневую руку: «Вот он где у меня сидит…» Всегда показывают на шею, когда говорят о больших заботах.
Видимо, Руде не очень понравилось вмешательство хозяйки, потому что, не дослушав ее, он снова спросил парня:
– Значит, посещаемость воскресников хорошая?
Тимофеевна вздохнула и продолжала, будто ни к кому не обращаясь:
– Сад над рекой у нас разбит, на склоне. С реки-то его видать, а от деревни – нет. Ироды-то как пришли в деревню – я все боялась, вот до саду доберутся! А там дерева под яблоками до земли нагинаются. Я тогда в школе еще училась, в кружке по ботанике старостой была. Отец на фронте, мама умерла, я в избе одна хозяйничала.
Ну, я ребятню кликнула, мы все плоды-то и поснимали. Недозрели они чуток, зато немцу не достались. А бабы их и кислых насушили, замочили – хоть еда какая ни на есть была. Коров да курей немец забрал, а яблочки бабы по сараям и припрятали.
Интервьюируемый парень вдруг встрепенулся:
– Тимофеевна, а ты что это нам про сад не рассказала?
– Да чего там, сынок! Ну, сняли яблоки. После укрыли дерева – где мешковиной, где сухими ветками, – чтобы, значит, фашист не увидал да не порубал. Вот и всех делов! А перепужалась я только разик, когда каратели понаехали…
Рудин голос вежливо занудил:
– Вы, Тимофеевна, после доскажете. Я вот только с Василием беседу закончу…
Глеб досадливо сморщился. Пусть бы дальше говорила Тимофеевна. Он и не предполагал, что попал в постояльцы к такой хозяйке. Тут забасил Василий:
– Пусть расскажет, Рудольф Николаевич. А то ее потом не допросишься: все некогда – то сучки с яблонь срезает, то молодняк сажает. Она в саду заместо агронома. А я к вам и еще приду.
Тимофеевна подошла к печке, подергала занавеску:
– Сынок, спишь аль нет?
Глеб не откликнулся. Днем ему показалось, что Тимофеевна вроде как стесняется его: она вежливо подала ему умыться, накрыла на стол, сама ни за что не хотела посидеть с ним за столом, а в сенях шепнула соседке: «Один-то все беспокоится, бегает. А другой о чем-то думает да по деревне ходит. Видать, начальник…» Теперь Глеб боялся сбить ее с неторопливого бесхитростного рассказа.
– Видать, заснул. А я вам печку показать хотела: там «спасибо» написано, ножиком вырезано. В аккурат на этой печке парень у меня хоронился. Партизан, только ненашенский. Его, видать, Москва в наши леса послала, потому как ночью с ероплана он прыгнул. А в аккурат ветер поднялся, дождь хлестал, его на парашюте и отнесло в деревню. Слава богу, фашистов ни одного не было. Видать, деревня наша не по нраву пришлась, пожили три дня и в соседнюю ушли. Старостой Пантелея Гаврилова оставили, старика-инвалида. Его вроде как кулака в 20-е годы арестовывали, потом отпустили. Какой он кулак – в семье семеро, все и работали на свое хозяйство. А фрицы-то его и выдвинули в начальники. Так он мне и привел паренька. «На, – говорит, – девка. Подлечи ему ногу, после в лес проводим». Парень все на печи метался, к утру ему полегчало. А утром каратели и нагрянули. Видать, ероплан приметили. Что делать, батюшки? Я парня еле с печки сволокла, и в подвал. А дверцу чем у подпола заставить? Схватилась за сундук, а он ни с места. А немцев уже через окна видать. Ой, серчишко у меня так и захолонуло – не сносить, думаю, головушки. На печке-то мешок с яблоками был у меня припрятан – на зиму сушить хотела. Другой-то еды не было… Я и сыпанула яблоки на пол – вот, дескать, перебираю.
Фриц входит, автомат наставляет:
– Во партизан?
По-нашему «во» означает «хорошо», у нас аж палец вверх загинают, дескать, вот до чего хорошо да ладно. А по-ихнему «во» значит «где». Где, значит, партизан?
Я руками развожу. Он яблоко схватил, которое поболее, впился в него зубищами, а сам в сенях все доски фонариком просветил. После на печку сунулся и яблочным огрызком как швырнет оттуда – в меня, видать, попасть хотел, а попал в яблоко, в то самое, что в аккурат на кольце от дверцы подпола лежало. Яблоко-то сдвинулось, кольцо и открылось. Помертвела я вся – вот заметит! А немец-то обратно ко мне подходит. Ну, я нагинаюсь – вроде яблоки перебираю, выбрала покрупнее и прямо на кольцо его бросила, а второе, румяное, красное, фрицу сую. Он еще в фуражку с десяток забрал, карманы набил, и к соседям.
Так и не нашли, ироды. А вечером на площади двоих повесили – учителя Лексея Ильича да председателеву жену, Матвеевну. Для острастки…
Тимофеевна вздохнула и замолчала надолго. Под обоями опять зашуршали тараканы, а слово, нацарапанное на печке, можно было теперь только нащупать пальцем, потому что давно стемнело за окнами, а в избе свет зажечь забыли…
Была еще ночь, а Тимофеевна уже задвигала в печке чугунами. Глебу не спалось. Он спустился с печи, попросил квасу.
– Вы почему, Тимофеевна, ночью не сторожите?
– А чего сторожить? Я и днем не сторожу. Свои не озоруют. А чужой летом пройдет, ну возьмет два яблочка – разве ж у нас от этого убудет?
– Зачем же спешите в такую рань?
– А у меня и других делов непроворот.
Тимофеевна наскоро попила молока, и уж стукнула за ней калитка.
Глеб вышел на улицу. Поблескивала под луной большущая лужа. Где-то крикнул петух. Ему ответил другой. Хлопнула калитка, отодвинули у соседей ставни. Деревня просыпалась – чтобы дать жизнь земле, что просторными полями раскинулась вокруг, чтобы напоить скот и насадить новые деревья в саду…
Он назовет свой очерк «Сад». Просто – сад, который вырастили коричневые руки Тимофеевны. Он вспомнил, как она сказала: «Вот он где у меня сидит…» И вдруг понял, что руку она при этом прикладывала не к платку. К сердцу.
…Глеб Сакулин был репортером, звали его вперед новые события и новые стройки, про которые он писал первым, самым первым. В это утро он стал настоящим журналистом, потому что его задержало на месте и заставило удивиться человеческое сердце. Простое и мужественное. Из обыкновенной, не очень известной деревни.
Автор: Алла Докучаева
Издание "Истоки" приглашает Вас на наш сайт, где есть много интересных и разнообразных публикаций!