В этом рассказе Ирины Иваськовой два томика писателей, две девушки, попавшиеся навстречу, и кот, принадлежащий теперь как бы двум домам одновременно, — подспудно готовят художественное пространство дружбы двух людей. И когда оно прорывается в конце, то нас охватывает внезапное одиночество.
Венегрут и Вокобан
…И ведь каждый февраль кажется — нет, не выйдет, не в этот раз. Не пропустят, не разрешат. А ход всё у́же, всё ниже — с лёгкостью проносятся сквозь него дети или собаки, или те счастливчики, что вообще не замечают смены времён года — всё-то им радостно, всё-то светло — и снег в лицо, и ледяной ветер. И неправда, что я отказываю им в душевной тонкости — проявляю эдакий погодный снобизм: ишь, простодушные, резвятся, пока я страдаю; но нет в моих мучениях ничего возвышенного, а только низкий тёмный ужас — неужели и вправду в этот раз не получится, неужели не пройду?…
Так думал мужчина, медленно идущий по широкой, устланной обветренным гранитом набережной. Звали мужчину Иваном, фамилию он носил звучную — Громов, и переживал он напрасно — март уже распахнул все возможные двери и порывистым, шумным ветром, свободно пролетавшим сквозь пустые ветви деревьев, подталкивал редких прохожих в спины: ну же, ну, ещё шажок!
Громов глянул на укреплённый у запястья браслет шагомера. Две тысячи. Ещё две — и можно поворачивать домой…
***
Температуру полагалось сбивать лишь после тридцати восьми и пяти — и Громов послушно ждал, пока серебристый столбик ртути преодолеет положенные зарубки. Ближе к тридцати восьми Иваном овладевала сонливость, и он, перемигивая словно бы высохшими от жара глазами, разглядывал женину книжную полку, установленную ровно напротив кровати.
На первый взгляд книжные корешки сливались в одно неяркое полосатое полотно, но лёгкое напряжение зрения выделяло из коричневого и зелёного золотые буквы, упрямо не обретающие смысл.
— Во-ко-бан… — шептал Громов и тянул градусник из подмышки, — Ве-не-грут… — и снова пытался сфокусировать зрение на серебристой полоске и пройденных ею отметках — тридцать восемь и восемь. Пить аспирин и спать.
Расталкивая книги, спускались с полки и подходили к кровати два господина, еле видные в свете ночника. Глядели на Громова с укором — мол, что же это, температура-то детская, а так расквасился.
— Позвольте представиться… — говорил один, белобородый, и приподнимал над головой мягкую коричневую шляпу… — Венегрут.
Второй — почти лысый, низко усадивший очки на длинный нос – ничего не говорил, а только улыбался, и улыбка у него была неприятная.
— А это мой хороший друг, — вежливо продолжал человек в шляпе. — Господин Вокобан.
Громова обдавало жаром, и просыпался он весь в поту.
На пятый день температура упала, странные господа больше не появлялись, и с облегчением сложил Иван золотые буквы на корешках в ясныезнакомыефамилии.
Болезнь отступила, оставив Ивану лишь слабость и внезапные сердцебиения, непривычные ему — высокому, крепко скроенному, о недугах раньше и не помышлявшему. Врач велел ни в коем случае не волноваться и гулять, но осторожно, без излишеств — и теперь каждое утро Громов проходил положенные километры вдоль холодно блещущего речного полотна — туда и обратно.
***
Вода смешивала солнце и ветер, срисовывала с неба быстрые облака, и Громов, останавливаясь у толстой гранитной ограды, чтобы отдышаться, вглядывался в глубину с отвращением — казалось ему, что лежат на речном дне вместе с мусором, камнями и битым стеклом чьи-то дурные, опасные секреты. — Ве-не-грут и Во-ко-бан, — повторял он, пытаясь уловить в бессмысленных словечках явно слышимый, но никак не дающийся ему ритм, пожимал плечами и спешил в ближний супермаркет за кошачьим кормом для Изюма.
Лёшкиного кота жена принесла в самый разгар Ивановой болезни, объяснив, что Лёшка тоже заболел, но кажется, слегка посерьёзнее, чем Громов, и за котом нужно присмотреть — на время, конечно. Изюм — старый, лохматый и молчаливый — отнёсся к смене дома со смирением. Походил по комнатам, с особенным вниманием вглядываясь в темноту под шкафами, а потом устроился в кресле. Там и спал, отзываясь лишь на шелест пакетиков с кормом; быстро покрыл велюровую обивку густым слоем серой шерсти, и Громов сквозь жар слышал, как ворчала на эту бесконечную линьку жена.
Между температурными атаками Громов собрался было позвонить Лёшке, но строгий голос в телефоне сообщил, что абонент сейчас недоступен. Ничего удивительного, успокаивала жена, — Лёшку-то пару дней как забрали в больницу. Иван отнёсся к этой новости с равнодушием, отчего-то почувствовав себя старым котом — какая, к чёрту, разница, лежишь ты на Лёшкином диване или на двуспальной кровати — если нет у тебя ничего, кроме полосок книжных корешков, странных снов и сухих щелчков таблеток, выскакивающих из своих фольгированных гнёзд.
***
— И что за идиотская мода — всё нараспашку, — ворчал про себя Громов, в очередной раз бредя привычным набережным путём и глядя на двух девчонок, обнимавших друг друга с радостным смехом. — Вчера, наверное, расстались, сегодня увиделись, и чего веселиться…
Девчонки, звонко расцеловавшись, двинулись навстречу Ивану, не размыкая рук, и мартовский ветер переплетал между собой их длинные шарфы и полы пальто. Громов хмуро разглядывал девчачьи лица, аккуратно покрытые косметикой, словно быобработанные фотографическими фильтрами, и думал о жене — интересно, если бы её так накрасить, что бы вышло? И он представил жену, идущую вот так вдоль реки в расстёгнутом пальто — без шапки или платка, чтобы волосы летали возле лица, но потом вспомнил, что у жены давно уже короткая стрижка, и отчего-то пожалел её почти до слёз.
Девчонки прошли мимо, не взглянув на Громова, и свернули влево — на широкую лестницу, ведущую от набережной к парку. Иван представил, как бежит за ними, окликает их, и что-то шутит про то, что они нараспашку, а он укутанный; и даже испугался от абсолютной невозможности никоим образом, ни самым краешком войти в их жизни. Чтобы справиться со страхом, стал думать о привычном — о том, как легонько позвякивают на худых руках жены её кольца — она зачем-то носила их по два на одном пальце; об Изюме, спящем в усеянном шерстью кресле, о Лёшке, лежащем сейчас где-то в больничной палате.
Ветер рванулся влево — вслед за девчонками, и вдруг, словно бы вспомнив о Громове, вернулся, захватив с собой отголосок сладкого знакомого запаха.
***
Дачу сняли на две недели — дивную: лёгкую, светлую, будто бы кружевную. Громов тогда был женат совсем недавно — полгода как — но любовь его к жене была уже не жадная, свирепая к чужакам, а щедрая, полная, простая. Счастьем хотелось делиться, и присутствие рядом постороннего, но приятного человека — друга детства, а с недавних пор и коллеги — ощущалось не как досадная помеха, а как множитель, усилитель радости. Громов, бывший до встречи с женой немного толстокожим, но обученный горячей своей любовью чувствовать тоньше и глубже, быстро сообразил, что Лёшка влюбился в его жену — и, может быть, сам не осознаёт этого; оттого появилось в их недолгом отпуске что-то загадочное, трагичное, и в самой простой, привычной с детства загородной обстановке — выцветших кружевах занавесок, тряпичных ковриках, жарком полуденном солнце, падающем на крашеную фанеру пола, — дрожало пугливым зверьком то, о чём нельзя говорить вслух.
Иванова жена была тогда редкой красавицей, но ни описать, ни уловить эту красоту словами было нельзя. Юность светилась в её лице, и всё тело её будто бы летело вверх — от вздёрнутых уголков глаз и пышных светлых волос до острых локтей и коленок, всегда готовых к бегу, танцам и прыжкам.
И Лёшка — меленький, рыжий, тощий как двенадцатилетний мальчишка, щурился, ослеплённый, а Громов посмеивался, ревновать и не собираясь.
После недели оглушающей жары три дня шёл дождь — жена куталась в чужой цветастый платок и бледнела от холода. Иван пытался топить печку, ломая спички и чертыхаясь, а Лёшка, к прохладе нечувствительный, бродил босиком по заброшенному огороду, выискивая улиток и земляных червей, стаскивая их к мокрому крыльцу и безуспешно — к дикому хохоту Громова — выстраивая в ровные ряды невиданного дождевого войска.
Ушли и дожди. Жара не вернулась; кружевную дачу окутало нежное августовское тепло, и стыдливо розовела в заросших длиннейшими усами грядках мелкая клубника.
За день до отъезда затеяли костёр — и Лёшка, щурясь чуть больше, чем обычно, бросал в огонь карамельки, купленные в сельском магазинчике, но так никем и не съеденные. Пахло жжёным сахаром и бумагой; костёр залили двумя вёдрами воды, но запах впитался в волосы и одежду, летел вслед за ними по ветру и оставил их лишь в городе после основательного мытья и стирок.
***
— Слушай, я что придумал! Помнишь дачу? Ну, ту, что мы снимали вместе с Лёшкой? В тот год, когда поженились? Червяков он ещё таскал, конфеты жёг? Ну? Вот выздоровеет он, и давай снова поедем? У Лёшки наверняка телефон хозяев остался! Изюма возьмём — пусть гуляет. Ну, что ты молчишь, помнишь же?
Путаясь в шарфе, смеясь, освобождаясь от толстого пуховика, Громов говорил и говорил, проклиная между словами свою одышку, видя полные слёз глаза жены и её распухший, покрасневший нос — она всегда так краснела от плача, и всё уже понимал и принимал, но не в силах был остановиться. Задыхаясь и всё ещё не умолкая, Иван впускал в себя отчаяние — долгое, тяжёлое, густое, — но никак не мог позволить уйти тому жжёному карамельному ветру, и сквозь настоящее и будущее горе точно знал, что горе это когда-нибудь кончится, а ветер уже никогда не утихнет.