Трудно представить себе чтение более омерзительное, чем тексты Владимира Сорокина, написанные до «Льда», особенно то, что создавалось им одновременно в первой половине 1980-х: «Норма», «Первый субботник» и «Тридцатая любовь Марины». «Очередь» из этого ряда выбивается, ибо не содержит фирменных сорокинских экстремальных приемов (кроме мата). Не считая себя писателем и не имея среди них приятелей и друзей, вертясь в кругу художников-концептуалистов, Сорокин в первой половине 1980-х сформировал новое представление о литературе, которое шло вразрез с традиционным в России. Такая литература фактически не имеет сюжета и четкой драматургии, она не описывает характеров и ситуаций, ее цель – работа с языком, подчеркивание дистанции между текстом и читателем и демонстративная фиктивность происходящего.
Читая эти тексты, возникает ощущение, что присутствуешь на выставке современного искусства, столь они перформативны, это даже не тексты, а арт-объекты, в которых концепция доминирует над содержанием. Тем не менее содержание в ранних сорокинских текстах есть, да еще какое! Наиболее лайтовая его ранняя вещь «Очередь» показывает жизнь советского человека в гигантской непрекращающейся очереди, показанной как состояние сознания, как инобытие «хомо советикуса», потому весь роман – это непрекращающийся полилог, сгущенная речь коллективного тела, в которой нет ни одной ремарки, или речи автора, все здесь – реплики героев в очереди.
«Очередь» изоморфна работам Ильи Кабакова, созданным в это же время, фиксирующим травматичность жизни, при которой символический порядок (советская идеология) при всей его идиотичности ничего не решает, и в жизни вещает Реальное – коммунальное бессознательное. Работы московских концептуалистов 1980-х (Кабакова, Булатова, Монастырского) показывают по сути дела распад поздней советской системы еще до перестройки, тотальную психотизацию социальной жизни, распад и гниение идеологии, которую уже никто не воспринимает всерьез, потому хтоническое, страшное, аномальное врывается постоянно в окружающий мир, травмируя носителей интеллигентского сознания. Именно в этом ключе, в этом контексте следует понимать все написанное Сорокиным в первой половине 1980-х.
Даже сейчас заикающийся Сорокин, в интервью производящий впечатление нормального интроверта с глубоко запрятанными комплексами, видимо, был глубоко травмирован советскостью быта и бытия, начиная с детства. Один мой хороший друг, ранее практикующий психоаналитик, ставший впоследствии современным художником, зачитывался Сорокиным до дыр, и я раньше не мог понять такого пристального интереса, ведь есть и другие писатели. Теперь прочитав от начала до конца три его основополагающие ранние книги, начинаю понимать это: для психоанализа тексты Сорокина – благодатный и интересный материал. Потому я не согласен с Михаилом Рыклиным, который утверждал в своей хрестоматийной статьи о Сорокине «Медиум и автор», что этот прозаик транслирует речь коллективных тел и показывает, как она, давясь собой, занимается самопожиранием.
Также Рыклин утверждает, что в текстах Сорокина идеологически правильная соцреалистическая речь рушится при столкновении с невообразимым действием. Это вообще не выдерживает никакой критики: в «Первом субботнике» есть множество рассказов, в которых не действие, а сам строй языка рушится, выделяя из себя мат или иные неприемлемые для чистого соцреализма лингвистические формулы (например, заумь, абсурд или плач и причитание в «Обелиске»). Я склонен полагать, что в романе «Норма» и особенно в сборнике новелл «Первый субботник» Сорокин показывает изнанку советского символического порядка, то кишащее языковыми нечистотами коммунальное бессознательное, которое чуть что не так, постоянно вырывается наружу в бытовом хамстве, сексуальных фрустрациях и социальных фобиях.
Потому, когда в «Норме» персонажи пожирают дерьмо как нормативное каждодневное сырье, это вовсе не их речь, как считает Рыклин, и не физиологическое дерьмо, по мысли Курицына, - это советскость как таковая, это идеология, в которую никто не верит, но все продолжают потреблять, кто скучая, кто морщась, кто поливая вареньем. Однако, копрофагический компонент – не основной в «Норме», которую язык не поворачивается назвать романом, столь она сегментирована и мозаична, этот текст, ставший визитной карточкой раннего Сорокина, показывает реванш советского бессознательного, того девиантного и аномального, что вытеснялось советской идеологией десятилетиями, но так и не было полностью побеждено. И это не только жизнь тела и его отправления, но все то, что, по мысли Юлии Кристевой, вызывает ужас и отвращение – грязь, гниль и прочее, без сего не возможна первичная субъективация.
Становление советского субъекта осуществлялось путем отрицания всего физиологичного, телесного, потому советский официальный мир эйдетичен, это чистый мир идей. Таким его и показывает Сорокин – мир, где все улыбаются друг другу, все вежливы и правильны, целуются только в щеку, а главная проблема – борьба хорошего с лучшим. Потому жестко препарируя соцреалистическую эстетику, Сорокин вовсе не стремится шокировать читателя, но выявить вытесненное, то путем отрицания чего и сформировался кастрированный советский миф, для этого писателю и нужно выявление преемственности соцреализма и русской классики, которая тоже (за исключением «Крейцеровой сонаты», «Накануне» и текстов Достоевского) транслировала дистиллированный, очищенный от телесности мир. Но этому будет посвящен «Роман», о котором здесь речь не идет, ибо я его еще полностью не читал и не собирался здесь разбирать.
В «Норме», если не ошибаюсь, третья часть - ироничная реконструкция дискурса деревенской прозы с ее русофильским пафосом, заканчивающаяся мощно чудовищным «Падежом», в котором он разрушается, – подлинным энергетическим центром «Нормы». Мне думается, что Сорокин, разрушая и уничтожая символический порядок советского мира, показывая то, что он скрывает и вытесняет, вовсе не ополчается на лучших представителей той же деревенской прозы, того же Распутина или Астафьева (хотя читать после «Нормы» какие-нибудь «Деньги для Марии» или «Печальный детектив» решительно невозможно), скорее он сначала реконструирует некий усредненный, серый дискурс, некую магму дискурса, удаленную от его лучших представителей, и потом подрывает то, что получилось.
Иначе не объяснишь ту важную роль, которую в его ранних книгах занимает жесткая ирония над военной прозой и дискурсом Великой Отечественной: он не подвергает сомнению победу в войне и подвиг народа, но показывает, как их эксплуатирует советская идеология и соцреализм, какие чудовищные и пафосные клише это паразитирование рождает. Знаменитые «Письма Мартину Алексеевичу», завершающиеся жестким матом и заумью, которые Рыклин называет асигнификативной речью, для того и нужны, чтобы показать всю ту злобу и агрессию, которую рождает столкновение деревенского и интеллигентского дискурсов. Вообще у Сорокина частая тема – травля интеллектуалов советским мещанством, середняковым хамством, злоба и агрессия невежества (об этом и предпоследняя часть «Нормы», реконструкция речи обвинителя), собственно мат, насилие и девиантная сексуальность – это его атрибуты.
Почему-то в нашем литературоведении (по крайней мере традиционалистском) утвердилось мнение, что Сорокин сам болен и испытывает садистски извращенное удовольствие от мата, насилия, сексуальных девиаций и издевательства над читателем, однако, все эти экстремальные приемы суть атрибуты всего того, что он ненавидит, - чудовищной советской ментальности, реанимированной в последние двадцать лет. В 1990-е объектом деконструкции для Сорокина стала речь «братков» (сценарий «Москвы», пьеса «Щи») – индивидуальных самопародийных тел, в которых обрело вторую жизнь советское хамство и невежество «человека-массы» в терминологии Ортеги-и-Гассета. Сорокин всегда работал как минер в тылу врага, закладывая взрывчатку там, где жить и говорить было невыносимо, взрывая клише и стереотипы.
Он всегда показывал, что за эйдетическим фасадом идеологии (при том это характерно как для «Нормы», так и для «Дня опричника») скрываются «червие» и «прорубоно», нечто смрадное, вытесненное и чудовищное, которое грозит коллапсом символическому порядку. Ведь, согласно психоанализу, афазия и нарушение речи – яркий симптом психоза, также, как и низвержение в физиологию, в Реальное, в животное бытие. Считать, что Сорокину нравится беспредельничать в литературе – большая ошибка, скорее он вынужден это делать, чтобы показать изнанку идеологического фасада, как советского, так и современного.
Потому, читая наиболее экстремальную раннюю книгу Сорокина «Первый субботник», к сожалению, менее известную и анализируемую, чем «Норма», мы сталкиваемся с целым арсеналом подрывных работ внутри как соцреализма, так и «шестидесятнической», диссидентской литературы (рассказ «Дорожное происшествие» - жесткая деконструкция аксеновской прозы, прежде всего «Ожога»). В по-настоящему жестоких в своей чудовищности шедеврах сорокинской новеллистики, как «Санькина любовь», «Открытие сезона», «Кисет», «Заседание завкома», мы видим один и тот же прием, когда благостное советское повествование оборачивается страшным физиологическим абсурдом.
Но это отнюдь не значит, что Сорокину нравится копаться в грязи и гадости, взрывая каноны и травестируя клише. Как он ответил в одном интервью на вопрос: «Зачем Вы пишите?». «Когда не пишешь, страшно». Все написанное, однако, относится к Сорокину до «Льда», до формирования им собственной мифологии. Как сказал его прежний издатель Александр Иванов: «Проблема Сорокина в том, что он излечился». Потому даже, если вы не решитесь читать его раннюю прозу, а я вам этого и не советую, можно вполне читать все, им написанное, начиная с «Ледяной трилогии», - это уже другой Сорокин. Жаль только, что излечился писатель, а не окружающий его мир, вступивший в новую стадию гниения и распада. Но описать его уже некому.