Марина Гарбер — один из ярких голосов современного русского зарубежья. Родилась в Киеве, сейчас живет в США.
***
Вязкий дождик, медицинский спирт —
улови, как пьяно и картинно,
клён, переболевший скарлатиной,
горлом забинтованным сипит.
Не оттаяв, кончилась зима,
а во мне, юродивом ребёнке,
барабанщик, спятивший с ума,
бьёт по барабанной перепонке.
С детства мне и, видимо, до ста —
недоступно, тускло, плохо слышно.
Чёрт-те чем живая пустота,
из которой я однажды вышла,
сеткой разрасталась за спиной,
и, подобно городской голубке,
доносился тихий позывной,
ворковавший в водосточной трубке.
Я лечилась зреньем, с глухотой
породнившись — медленно, не сразу,
так, должно быть, скрывшись под водой,
в водорослях видят водолазы,
как быстрянка с пересохшим ртом
говорит о неизбывно птичьем.
Скажешь днесь, а я скажу потом
о стерильном воздухе больничном.
Слух наклонный, стук наискосок,
каждый звук — предатель и обманщик.
Лупит мелко, точечно в висок
бесполе… болезный барабанщик.
И не допытаться, — «как живёшь?» —
залепили раковины ватой.
Это дождь? Ну что ж, пусть будет дождь.
Сахарный, пшеничный, горьковатый.
Мертвый час
Через больничный коридор,
в крахмальной лодке через море
отправишься и по нему
пройдешь на свет, минуя тьму;
а нынче взгляду твоему
доступен кованый забор
да изолированный дворик.
Как зверь, бегущий на ловца,
в конце концов, заплатит кровью,
так вглядываешься во мрак;
«жизнь это текст», — писал мастак
писать, и если это так,
то начинай читать с конца,
с пространнейшего послесловия.
Здесь время отменить — труда
тебе не стоит, не счастливый
часов не наблюдает, а —
лежачий; с ближнего поста
следит за стрелкой медсестра,
чтоб ровно в полночь без следа
отсюда выбыть торопливо —
в другую, кукольную жизнь,
в ее хрустальные заторы,
вплавь огибающие нас;
больница — остров про запас,
где тихий нескончаем час,
и тот, кто в мертвый час лежит,
не станет спрашивать: «Который?..»
Микрорайон трубит в окно,
заката поднимая прапор,
игрушечный закрыт завод,
и пусть у проходных ворот
тебя никто уже не ждет, —
как хорошо, что ты давно
обучен языку метафор!
Из проруби тугого льна,
ленивой, книжной, неподвижной,
еще хватаешься крылом —
за край, за нянечку с ведром,
за мысль нехитрую о том,
что час — подробен, смерть — длинна,
и только жизнь – скоропостижна.
***
Я видела такие лица —
и видели моё они —
в стерильном запахе больницы,
в крахмальной раме простыни,
полупрозрачные, пустые,
уже глядящие туда,
где тянет папоротник выю,
звезду качают провода,
за кольцевой оградой странно
плетутся ивы наугад,
и каменеют телеграммы
бессмысленных имён и дат.
Я видела, как здесь, в приёмной,
ждут медсестру, точней, уже
не ждут, и гаснет мир огромный
на самом нижнем этаже.
Я помню, что казался старше
подросток матери своей.
В обед сменялись секретарши,
бежала лента новостей,
настырно била — или билась? —
под дых, нарочно, ни за что,
жизнь — как последняя немилость,
бравада или хвастовство.
Смотри, я повторяла, целься:
напротив — неофит курсант,
правее — бывший полицейский,
левее — мёртвый музыкант.
Запомни выбритый затылок,
запомни рыжину хвоста.
Не меньше десяти нас было,
но комната была пуста.
Вверху вращался вентилятор,
девятерик в углу жужжал,
дотошный серафим-фиксатор
исходные вводил в журнал.
Я видела в кафе, на рынке,
в библиотеках, на катках
и эту девушку в косынке,
и эту женщину в очках,
и ёрзающего на стуле
пенсионера старичка
под ливень по клавиатуре:
смерть тчк смерть тчк
Я представляла, как влюблялись,
писали письма от руки…
Я — тоже писарь. Это — запись,
а не какие-то стихи.
Так дикий зверь не хочет ласки,
так я — среди чужих — одна,
как этот парень из Небраски,
стоящий молча у окна.
Но в нашей сходке неслучайной,
мелькала заговора нить,
как будто каверзную тайну
мы обещали сохранить:
о том, что с биркой на запястье —
не разобрать, латынь? санскрит? —
Господь, как мальчик на причастье,
впотьмах взволнованный стоит.
В глазах чернее, чем маслины, —
избушка с выступом крыльца,
и стружка свежей древесины
в ладонях плотника-отца.
***
Не писать стихи — ни теперь, ни впредь,
торопиться жить, не спешить стареть,
занимать себя пустяками,
становиться вровень не с тем, не с той,
говорить чужому: со мной постой,
забывая крылышками гореть
под бла-бла-блаками.
Поджимает срок сосчитать сорок,
обмереть — так не выучивший урок
у доски отличник
по карманам шарит. На верхнем ля
погореть, альвеолами шевеля,
теребя бычок, носовой платок,
коробок от спичек.
Где теперь дураку набираться сил?
Апатических в окна плеснув чернил,
наблюдать за светом,
подбирающим уголь, пастель, акрил,
чтоб сказать о том, кто меня любил,
да забыл об этом.
Я сама не помню, в каком раю,
для кого живу и за что люблю,
в ком души не чаю,
в долгий ящик складываю стишки, —
так за мельницей чёрт стережёт мешки,
воробьёв стращая.
Режет воздух надвое — пересвист
цвета горя и горечи. Землянист
проходящий быстро
с колотушкой сторож, пока в кустах
трепыхается бледномастый птах,
подминая чёрканный чёрным лист
под пером когтистым.
Так скажи, зачем этот город мне,
с водяными знаками на спине,
но фальшивый? То ли
дело выселки, где — васильки на лбу,
старый мельник грузит мешки в арбу,
и растёт монотонное бу-бу-бу
в бубенцовом горле.
***
А ещё, бывает, под вечер выйдешь
на балкон раздышаться, скрутить цигарку, —
облака слетаются к автопарку,
предзакатный ветер вороний кипеш
вытирает ластиком, как помарку
на листе разглаженном, где подробно
ровным почерком — писарь, видать, не промах —
перечислено всё, что душе угодно,
Лебедь-Лыбедь в шагах тридцати от дома:
наклонишься — и обернёшься вот на
той земле, кресте перекрёстка — тёзка,
белый ворон в стае, то бишь ошибка,
ванька-встанька, тряпичный фантош на нитках, —
там, где время — рыба, пространство — лёска,
а в твоём предплечье — крючок с наживкой.
Эх, вода с лица, пластилин бесцветный,
с изолентой на роговой оправе,
я теперь и узнать-то тебя не вправе,
ни по жестам, ни по одёжке бедной,
ни по Рикки и Тикки — двум кошкам — Тави,
ни по этой дурацкой твоей привычке
раздавать имена безымянным — пьяным
мужикам на ящиках и тюльпанам
на пришкольной клумбе, — по этой стычке
несчастливого с неприметным самым.
Я теперь живу хлебосольно, сольно,
на губах — светло, а под сердцем — влажно,
если спросит кто, говорю, довольна,
потому, что там, где красиво — страшно,
а когда не страшно, то больно-больно.
Так, в одной из — не сбиться со счёту! — вотчин
схоронившись, состаришься понемногу,
на земле, на такой из её обочин,
где, хоть чёрту в ступе молись, ей-богу,
наплевать, и то западен, то восточен,
выходя, как Лермонтов, на дорогу,
в пустоте бидоном звенит молочник.
Пролетит сквозняк по ночной квартире,
дверь запрёшь, оставляя тепло снаружи,
и дверной глазок, что десятка в тире
или тётка, недремлющая в ОВИРе,
на тебя уставится… Но не нужен
взгляд ответный: упрёшь в потолок — и шире,
а опустишь долу — и уже, уже.
***
«…отравленное зеркало моё»
Александр Кабанов
Райок закрыт. Не будет благодати.
Монтёр по пьяни перерезал свет.
Уснул малыш в игрушечной кровати,
зажав в руке хрустальный пистолет.
Дверь заперев, дитя проверив в детской,
уснула мать в носках и бигуди,
и браунинг, воистину богемский,
блестит на остывающей груди.
Осоловев от духоты и лени,
забылись псы в объятиях двора.
И только мертвым не до сновидений —
что им Гекуба? Здесь — своя игра.
То лодочками складывают руки,
так, будто наземь проливают грусть,
то странные перевирают звуки:
боюсь тебя, люблю тебя, боюсь…
Они ведь тоже умирали, лишь бы
смола любви по донышку текла,
и прикрывали лубяные избы
телами из невзрачного стекла.
Уснул отец, пустой, как поллитровка, —
так неудобно спать на животе! —
но греет бок хрустальная винтовка,
посверкивая дулом в темноте.
И что-то есть в незащищенных, пьяных,
мертвецких снах — нахрапом, вкривь и вкось —
от хрупкости: ты потому стеклянно,
чтоб мы могли любить тебя насквозь,
чтоб к полночи, окаменев над спальней,
луна к дуге приладила копьё.
И нет тебя ранимей и хрустальней,
нагое безотечество моё.