Найти тему
Слова и смыслы

Дети Киселева

К Дню Победы

По реальным событиям.

Первыми в поселок пришли не немцы. Не до поселка мелкотравчатого немцам было, у них блицкриг, они мимо просвистали. Полицаи пришли. Прибалты — литовцы. И первым делом согнали евреев в гетто. Практически всех, живших здесь. Почти три тысячи человек. Немногие успели разбежаться, попрятаться в лесах или деревнях окрестных. Не очень-то их крестьяне привечали, за укрывательство — смерть. Из Блауфогелей бежать только Рива решилась. Даже с мужем своим разругалась. Тот ни в какую: «Куда? В лес? Я что, волк, по лесам бегать? А дом? Все разграбят». Плюнула ему Рива под ноги: «Тебе дом дороже детей! Ну и сиди в нем!» Сграбастала в охапку все троих своих дочек, да мать с племянником Мишкой, и ушли они. По лесам плутали, выпрашивали у крестьян молока и хлеба, предлагая взамен прихваченные из дома цацки: цепочки, колечки. Советские деньги враз никому стали не нужны, а рейхмарки на кустах не растут. По осени прибились к партизанам, к отряду с названием «Месть». Да не они одни. Постепенно стеклось сюда почти три сотни: бабы, старики, дети. Не бойцы. Обуза. Всех кормить надо. Чем? А впереди — зима.

Как они продержались ту зиму в землянках, почти без теплой одежды, впроголодь, теперь уж никто объяснить не в состоянии. Но продержались и год в лесу протянули. А тех, кто в гетто остался, фашисты уничтожили. Планово, в три подхода. Бесчеловечная машина уничтожения не знала сбоев.

Не ведая, что делать с прибившимися к отряду людьми, понимая, что еще одну зиму они могут и не пережить, партизаны запросили решения из Москвы. И решение было получено: выводить мирное население за линию фронта. Триста человек... Но то, что приходит из Москвы, это приказ. И его надо выполнять. Бывший политрук Николай Киселёв и еще восемь партизан повели людей лесами в сторону фронта.

— Рива, Рива, береги Мишеньку... Где Фира, где Сёма? Может и нету их. Береги мальчика, Рива, доченька. Пообещай, что не бросишь его, — причитала Мишина бабка.

Сама она идти не собиралась. Не дойдет, ноги почти не ходят, вон как опухли... И язвы эти. Ходит плохо, зато готовит хорошо, а повариха в отряде нужна. Бабка зашила Мишину метрику в нагрудный карман его пиджачка. Так не потеряется. И туда же последнюю предвоенную фотографию. Где все вместе. Сидят в фотоателье у дяди Бени, улыбаются чуть напряженно, в объектив глядя. На снимке внизу надпись витиеватая: «Ателье Ройзмана. Долгиново».

— Смотри, Мишенька. Видишь? Мама, папа, вот Сёма, братик твой. Помнишь Сёму? Нет? А это ты сам. Маленький, у мамы на коленках сидишь.

Химическим карандашом написала бабка на обратной стороне фотографии имена Блауфогелей: Эсфирь Иосифовна, Борис Моисеевич, Семен и Михаил Борисовичи. Сколько еще этой войне идти? Ребенок всех забудет. А надо помнить. Подумала бабка и приписала каждому год рождения. Пригодится.

Не уберегла Рива Мишеньку, не выполнила данное матери обещание. Не дошел он. В лесу оставили. Уж больно плохи были башмаки его. Старые, сношенные, подошва расползается, да еще на пару размеров больше, чем надо. Чьи они раньше были, бог весть. Мало того, что сбил Мишка ноги в кровь, так еще и пропорол и башмак, и ступню какой-то острой штукой. Да еще и затемпературил, совсем идти не мог. Пыталась Рива его на горбу тащить. Куда там. У нее своя младшая на руках, Берта, плачет все время, измучила совсем, да две постарше за юбку держатся.

Бросили Мишку. Хлеба оставили, картох печеных, баклажку с водой. И ушли. Рива слезами умывалась, с мальчиком прощаясь, все гладила его по голове: «Мишенька, Мишенька... Ты подожди тут. Мы придем... Мы вернемся за тобой. Скоро вернемся...» Знала, что на смерть ребенка оставляет. Мальчик молчал. Сидел перед шалашиком, что ему дядьки сложили. Смотрел, как уходят люди.

Мишка не умер. Он ждал. Ждал, что придут, как сказала тетя Рива. Жил в своем шалашике. Кормился чем попало: сырыми грибами, ягодами, даже червяками. Отощал, весь коростой покрылся. Страшный, черный. Не узнал бы его сейчас братец Сёма. Где тот толстый бутуз, что вечно кричал и смеялся? Нет его. Потом холодно стало. Дожди зарядили. Год на зиму решил поворачивать. И Мишка ушел. Добрался до какой-то деревни. Прятался в пустой риге, выкапывал забытые картохи, вялые бураки и морковины на чужих огородах. Мог и из собачьей миски кусок выхватить. Селянам не показывался, боялся.

Нашла его тетка Павилиха, сорокалетняя вековуха, жившая в крайней избе. За избой в двух шагах лес начинался. Стала Павилиха замечать, что собака ее, злющая, любого готовая разорвать, сука Найда из будки своей вылезать перестала. То все по двору туда-сюда моталась, гремя цепью, лаяла на любую тень, что ей примерещилась. А тут три дня безвылазно в будке сидит. Не заболела ли? Пошла Павилиха к будке: «Найда, Найда, вылазь. Ты чаво там?» А собаку морду выставила, оскалилась, рычит, хозяйку не подпускает. Взбесилась что ли? Ну Павилиха — не робкого десятка баба, сама кого хошь покусает. Она Найду за цепь из будки вытянула: «Я те, паскудница, я те порычу тута, нахабница[1]», — и хворостиной ее по бокам. Сунула Павилиха голову в будку, а там — мать чесна̀я — мальчонка. Мало̀й. Задохлик совсем. Одни глаза — круглые, испуганные. Потащила его, пацаненок начал брыкаться, выдираться. Молча. Не кричал, не плакал. Лаяла, срываясь на хрип, примотанная цепью к плетню Найда, будто щенка у нее отобрали. Царапался и кусал за руки мальчишка. Ну чисто, волчонок. «Тих, тих, тих, — приговаривала Павилиха, унося ребенка в избу.

Молока ему налила. Пил, захлебывался. Больше кормить не стала. Еще заворот кишок с голодухи случится. Смотрела на него: кепка на уши натянута, пиджачок драный. Весь он, мальчишка этот, драный, грязный, вонючий, руки, лицо в корках каких-то. «Война, война окаянная, что с людьми делает...»

Тебя как звать-то?

Не ответил. Он вообще говорить перестал. Забыл, как. Долго потом не говорил, до конца войны. Павилиха даже думала, так немым и останется. И не помнил ничего, что с ним раньше было. Вроде как от Найдиной будки жизнь его началась. Не помнит, и не надо. Будет Павилихе сынком.

Грела воду Павилиха, отмывала найденыша в корыте, в семи водах, мазала барсучьим салом болячки. А чем еще? Других лекарств у нее не было. Глаза у мальчонки карие, как черешни, а волосенки, те немногие, что на головенке меж струпьев остались, сивые. Всю рванину его в сени бросила — сжечь. Потом передумала: в чем ему ходить-то. Надо выстирать, да подлатать. Стала разбирать тряпки, нащупала что-то в пиджачке, зашито что-то в нагрудном карманчике. Подпорола аккуратно, вытащила бумажки. Метрика и фотография. Сидит семейство, улыбается застыло. Черноволосые, носатые, ясное дело — жиды. И имена такие — жидовские. Вон ее знайдыш[2] — трехлетний карапуз, черные кудряшки, как у девчонки, до плеч — у матери на коленках. Оторопело, открыв рот, на нее, Павилиху, уставился. Мишка, значит. Седой, значит, пацанчик-то. «Ох, война, сука проклятущая, и детей не щадит..

Как советская власть в Белоруссию вернулась, записала Павилиха мальчонку своим сыном, Михаилом Егоровичем Павилиным. А ту метрику и фотографию не выбросила, рука не поднялась. Спрятала в схрон. Был у нее в избе тайничок, еще отцом устроенный, под широкой половицей у стены. Сверху всегда лавка стояла, и стол тут же. Отец там кресты свои георгиевские, что с империалистической принес, держал и пять царских золотых червонцев. Тоже с войны принес. Где взял, никогда не говорил, может и украл у кого, может и убил за те червонцы кого, кто знает. Думал, девке своей, Дусе, доченьке на приданое. А Дуся так в девках и осталась. Четыре червонца отец постепенно продал. Куда ж деваться, когда нужда да голодуха у ворот с вилами стоят. А пятый не успел, помер. Так и лежали под половицей золотой кругляш в тряпочку завернутый и папашины егории. Хороший тайник был, надежный. В лихие годы кто только через деревню не проходил. И каждый обобрать норовил. По избе, как в своем дому, шарились. Вон, даже ризу с иконы содрали, за серебро приняли. Не постеснялись. А батькин схрон не нашли.

И пролежали там Мишкины бумажки без малого двадцать лет.

В шестьдесят первом году Павилиха помирать затеялась. Рак у нее нашли. Помучили-помучили в больничке в Вилейке и домой отпустили, безнадежная ты, мать. Написала она сыну письмо, чтоб приехал проститься. Мишка тогда в Минске обосновался: техникум закончил, в армии отслужил, на заводе работать начал.

Примчался Павилин в деревню, присел к матери на край кровати. Тут она его и огорошила. Не захотела тайну на тот свет тащить. Решила, пусть знает.

— Лавку отодвинь, сынок. Там половица поднимается. Ножом подцепи... неси сюда сверток-то. Дай мне.

Развернула Евдокия тряпочку, вытащила на свет божий червонец остатний, кресты отцовы, а потом и метрику с фотографией. И рассказывать начала. Про войну, про Найду: «Помнишь, сынок, собачку-то нашу, Найду? Считай, она крестная тебе...», про семейство неведомых Блауфогелей, что враз оказалось Мишкиным. Крутил парень в руках истрепанное свидетельство о собственном рождении, снимок с незнакомыми людьми, не мог в толк взять, что теперь с этим делать. Нужно ли ему это? Всю жизнь был он Павилиным. А теперь, нежданно-негаданно оказался Блауфогелем. Кто они? Живы ли? Скорее всего нет. Война к таким была беспощадна. Значит и думать об этом нечего.

Только через год, давно уже похоронив мать, давно уже продав ее и его собственный деревенский дом и навсегда, как он думал, обосновавшись в Минске, снова достал Михаил старый выцветший снимок. И начал искать. Он даже поступил на исторический факультет минского университета. Теперь он хотел знать все о войне. И о судьбе Блауфогелей.

Он писал запросы во все инстанции. Приходили пустые ответы: не были, не значились, неизвестно. Один за другим. Он уже начал думать, что зря и затеял эти поиски, разве спустя столько лет можно хоть что-то узнать. В гигантском водовороте той войны люди терялись безвозвратно. Сколько их, без вести пропавших и на фронте, и в тылу? Десятки тысяч? Сотни? Миллионы? Но тут пришел очередной ответ: «...Эсфирь Иосифовна Блауфогель скончалась 15.03.1942 г. в поселке Борисова Грива Ленинградской области...» Что она делала там в сорок втором году? Как там оказалась? Борисова Грива — эвакуационный пункт. Через него ехали ленинградцы на Большую Землю. Почему мама оказалась там? Одна? Или все были в Ленинграде? Тогда почему без него, без Мишки?

Он поехал в Долгиново. Зашел в сельсовет, представился студентом-историком, собирающим материал для диплома. Начал обходить дома тех, кто пережил фашистскую оккупацию. И перед ним стал открываться мир еврейского местечка. Навсегда утраченный мир. Блауфогелей помнили многие. Путаясь среди многочисленного клана, приписывая историю дяди Левы дяде Бене, переставляя местами теток и племянниц, очевидцы, тем не менее, выстраивали перед Михаилом довольно стройную картину. Вот Борька-Лисапет сидит в своей будочке, набивает подковку на очередной стоптанный каблук. Вот он благообразный и умиротворенный возвращается в пятницу из синагоги рядом со своей Фирой. Ведет за руку старшенького Сёму. Вот они идут всем семейством фотографироваться в ателье Бени Ройзмана, сына двоюродного брата Мишиной бабки. Или нет, не брата. Как же можно забыть! Беня Ройзман приходился племянником ее мужу, Иосифу. Вот Фирина сестра Рива стоит за прилавком магазинчика, даже скорее, скобяной лавки. Вот провожают Фиру с Сёмой в далекий Ленинград на лечение. Они сидят в телеге с перевязанным веревкой чемоданом, не раскрылся бы по дороге, замки проржавели, плохо держат. Дядя Изя, муж тети Ривы повезет их на железнодорожную станцию.

И Миша вдруг слышит тихий шепот: «Мы придем... Мы вернемся за тобой...» Тетя Рива гладит его по голове: «Мы скоро вернемся...»

Вот вы и вернулись...

В семьдесят втором доцент, кандидат исторических наук Михаил Борисович Блауфогель уехал в Израиль.

[1] Нахабница — нахалка (белорус.)

[2] Знайдыш — найденыш (белорус.)

Ю_ШУТОВА "РЕКИ ТЕКУТ К МОРЮ"

Самое популярное на канале:

Русский кот во Франции - птица вольная. Ни замки, ни заборы его не остановят

Невыносимое счастье первой любви

У французской пары не было детей, и они взяли их в советском провинциальном детдоме

Большая стирка в Кастелламмаре и сарацинская башня в Вико-Экуэнсе

Урок географии