Николай Болдырев (Северский) размышляет о стихах Андрея Таврова.
1
Поэзия Андрея Таврова, яркой звезды в плеяде нынешних мастеров поэзии, сложна и уже поэтому предполагаемо нуждается в интерпретационном сопровождении. Здесь нельзя не согласиться с мнением замечательного мыслителя Владимира Бибихина, вторившего известному афоризму Новалиса и говорившего в курсе университетских лекций: «Поэзия нуждается в философии как в своей грамматике. Но философия не внешняя поэзии, потому что она сам человек, т.е. получается, что и поэзия, и ее грамматика, прикладная философия, это два луча, или два света одного и того же существа». Впрочем, Таврову явно близка эта точка зрения, поскольку я не знаю нынче поэта, который бы столь же страстно рефлектировал о природе поэзии. А иногда и о своей собственной. Достаточно вспомнить его книги «Письма о поэзии», «Поэтика разрыва», «Нулевая строфа». Таким образом, можно читать его стихи сквозь призму его собственной себя интерпретации, а можно забыть о его эссеистике и читать автономным, свободным зрением. Каждый внимательный читатель пробуждает в себе собственного философа-грамматика.
Сегодняшняя культура больна адаптацией мировых шедевров (сюжетов, мифов, идей) к явно пониженным способностям восприятия массового потребителя. Здесь в едином порыве все виды искусств, включая словесность. Идет обрушение культурной пирамиды. (Те же процессы в общении между людьми: обрушены дистанции и явлено равенство на уровне плоскостного материализма, физиологии).
Поэзия (в неуловимо древнем и, значит, для нас новом смысле слова), которой служит Тавров, вынуждена идти обратным путем. Она поворачивается спиной к «духу времени». Разгерметизацию сакральной сферы, этот пролом в борту корабля она пытается заделать, чтобы тот не пошел ко дну. И в самом деле, кто может восстановить порушенную иерархичность и тайну оставить самой тайне? Кто возьмется лечить загнанного и израненного ангела, исхватанного толпой в ее неких целях? Кто укроет в чаще священного белого оленя или единорога, который гибнет от одного лишь циничного взгляда или наглого оклика? Конечно, поэт, понимающий магию естественности: «Чтобы увидеть немыслимый дождь или животное с бивнем во лбу, надо быть с ними в одном времени и в одном бодрствовании» (цикл «Гамлет: дневник» в книге «Плач по Блейку», 2018). Здесь дан фундаментальный ответ на вопрос, куда делось измерение чудесного.
Поэт восстанавливает собою и в себе «измерение бодрствования», скрытое во внутренних анклавах сознания, восстанавливает свою приватную пирамиду земного духовного странствия. Порой впечатление, что здесь, в причудливых, связанных необъяснимыми связями строчках, странствует само иератическое вещество, несомое то медлительным вниманием средневекового ремесленника, то спонтанностью безумца, впервые в жизни вошедшего в храм. Из этого двойного посыла неожиданный визуальный ракурс, словно бы где-то рядом есть сквозная щель-вертикаль, откуда то ли дует, то ли веет. Что общего у Беме, Св. Франциска, Данте, Сведенборга, Блейка, героев двух его главных книг последних лет? Вопрос безответный, поскольку мерцание сферы этого общего и составляет ауру поэтического влечения. Хотя я мог бы и назвать вполне определенно одну общую черту: все они отрицали власть научно-рациональной картины мира, парализовавшей в итоге человеческое сознание, иссушив его до металлической жесткости.
А что не общего? Но разве сущностен этот вопрос? Разве это не есть то ? Разве сущность их не в том, что они есть, что они сакрально присутственны? Разве не в этом тайна искомого?
2
Да, я хочу сказать, что стихи Таврова недвусмысленно причастны герметике. (Когда-то нас этим словом пугали.) И в этой причастности, на мой взгляд, едва ли не главное их достоинство. Это похоже на вещь настолько отдельную , настолько отделенную от эстетической прагматики (вот он, парадокс!) своими флуктуациями, что сама эта отдельность становится основой ее красоты особого типа. Его стихи (основной корпус) не пытаются возбуждать чувств и эмоций в той экзистенциальной плоскости, к которой нас приучила традиционная поэзия. Мы не можем здесь что-то ассоциировать из своей прожитой жизни или сопоставить со своими похожими переживаниями. Здесь нет эмпирики как таковой, здесь нет того бытового гумуса, к которому мы привыкли: расскажу-ка вам, читатель, эпизод из моей юности. Да, в «Проекте Данте» (2014) именно так. Хотя в «Плаче по Блейку» иногда (и вне всякой предсказуемости) случаются эти прорывы в быт; вот, скажем, «Лев и Люба»: воспоминание о юной звероподобной дурочке Любови Ореховой, скорее всего «убитой в драке или пропавшей в колонии», с парадоксальной финальной строчкой: «Люди входят в себя как в храм». (Именно так, если входят как в храм, если возвращаются к первоинтуиции внутреннего храма.) А вот пример «промежуточного» жанра, стыкующего миф и прямую, почти документальную эмоцию:
Расскажи, ракушка, вырванным языком,
что Ангел тебе говорил на адыгейском, глухом,
как узнал в тебе узел, что развязался в плач
мальчика на снегу, в коротковатый плащ,
как вы в трех мирах разъяты, разнесены,
завязались в узел средь развязанной тишины
и стоите тихо, как незнакомый бог,
и снег идет, и падает на порог
дома, где мама воет и отчим, пьян,
наискось рвет на груди баян,
как сыплется снег, никому не знаком,
и как трое стоят световым комком,
расскажи мне, ракушка, вырванным языком.
Но даже и эти два примера — исключения. Тавров не рассказывает нам эпизодов, которые бы напоминали нам о чем-то похоже пережитом. Он не повествует об обстоятельствах, похожих на наши, в которых мы были столь тупы, что ничего не ощущали, а здесь перед нами вдруг открывается такой объем, столько души. Он не предлагает нам неожиданную фантазию, увлекающую наше воображение… В его стихах нет этих ходов традиционной нашей поэзии. Здесь другое. Здесь можно попытаться примерить поэтический постулат Евгения Головина о фасцинации как чарующей эманации неведомой энергии. Здесь поэтическая суггестия пытается быть абсолютно свободной прежде всего в установках сознания, когда она обрушивает собственные же, былые правила письма. Кажется мудреным, но именно в этом и суть. Своего рода новый дионисизм.
Фасцинация — это не только попытка создания атмосферы, в которой возможна гроза с внезапной молнией, которая всегда сакральна (как это бывает у четырехлетнего ребенка), даже если мы в это время пытаемся чинить забор своей деревенской хаты, и наша голова абсолютно пуста, внесмысленна. Именно тогда. Не только обнаружение такого воздуха, которого на земле давно не бывает: сгущенного кислородом и с добавкой такого фермента, которым дышали то ли кентавры, то ли мисты в Элевсине. Не каждый пишущий стихи может дышать таким составом. Это ведь и не метафора только. Ментальный воздух в каждой деревне иной, и в каждой поэтической норе, на каждом поэтическом сеновале, даже в каждой квартире. Это ведь входит и в присутствие. В дазайн поэта, если воспользоваться модным термином. То, что для одного неуловимость, то для другого явность и даже порой непереносимость: нечем дышать, спущусь в долину. Мера. Для каждого своя. Я знал поэтессу, чья гениальность сплошь состояла из парадоксов ее полной неприспособленности к миру, она ударялась о любой острый угол, а без алкоголя и цигарки не могла прожить и недели, равно как без своих абсолютно эзотерических песен, собранных из бог знает каких иероглифов. Я говорил ей: твоя поэзия сплошь детище изломов, твоих влечений к адским берегам; этак и каждый может стать поэтом; это механика резко измененной химии тела; а вот попробуй стать поэтом из влечения к чистоте. Кишка тонка. Мгновенно бы опустели пространства вашей Эвтерпы. Она хмурилась, бродила в полях или входила в запой.
Поэзия Таврова, тоже иероглифичная по ряду признаков, излучает здоровье, здесь другие истоки, здесь сверхконцентрация другого, нарушение меры в сведении на маленькой площадке громадных информационных полей. Голова начинает трещать, покуда ты ее не отключишь. В том-то и суть: надо отключить рацио, одновременно сохраняя знание мировой мифологии. Столкновение лоб в лоб ради этого. Избыточность фасцинирует в пустотность. Здесь мировая культура, включая мифы как часть истинного бытия, в «хаотическом» вдвижении одного файла в другой и так без конца, выказывает свою полную закрытость от какого-либо прагматического потребления. Хотя периферия внимания удерживается сюжетом странствий по мирам восхождений вослед Данте.
Не ты ль, Ахилл, идешь аллеей кипарисов,
от тела уходя, что держит в левой зеркало,
а в правой — шприц? таблетки? пистолет?
Душа блестит, как выпавшая линза, —
какой вместит, тот и захватишь свет.
Она была разнесена по карте,
Она меня дразнила наготой.
Она была как лев, но переброшенный в изображенье лебедя.
Она была расколота по кнопкам,
в ней голубь трепетал и Дух пребыл Святой.
Это о Кибеле, богине Сатурна. Никакой общедоступности и никакого «понимания». Слишком уж все понимают все, да еще и друг друга (!?). Не досмотрев и не дослушав. Чем больше показного понимания, тем пошлее его уровень. Трагика жизни — в тотальности взаимонепонимания. Выказанное понимание оскорбляет: значит, тебя сводят к шаблону, а во-вторых, трагедию твоей жизни просто-напросто вычеркивают. Так оскопляют целые поколения. Поэт взрывает эту патоку. Он очерчивает сферу, в сущности, абсолютно недоступную пониманию современного человека. Он возвращает пространству культуры его исконную иерархичность. Здесь на Земле, сейчас происходит громадное количество происшествий, в том числе в культуре, недоступных для понимания; и именно потому, что это сфера духовного опыта. Внешне очень похожего на опыт интеллектуальных дефиниций и калькуляций, но внутренне более близкого мистериям Лао-цзы, Диониса, Данте или Блейка. Которым и посвящены медитации поэта. То, что «Плач по Блейку» принципиально вторит еще более герметичной книге 2014 года «Проект Данте» (симметрия имен симптоматична и, разумеется, неслучайна), свидетельствует об углублении поэтом той ниши, которую он избрал, возвращая в меру своих сил сакральное вещество в вещество обычное. Истина, намек на нее должны быть укрыты от каких-либо попыток воспользоваться ими так, между делом либо из любопытства. В силу этого истина и превращается в некий чаньский парадокс: видит око да зуб неймет. Все знают, кто такой Будда, но никто не знает, что истинный Будда — это не-Будда. Его не тронешь пониманием, только — заслугой. В этом суть возвратного поименования вещей: мир забрал у них исконное свечение, поэт обязан вернуть смытое, размытое, стертое.
Переназвать себя и створку раковины,
и мост с целофаном живым,
и в доме пустом удар капли о воду, —
всхлипом, ликованием, сжатой и расширившейся тишиной —
не вызывает ли звук — божество,
не эпифания ли бабочка, жест усталой руки, глаз краснота?
мост через речку? Не эпифания ли все, что нас окружает?
Переназвать это умереть и вновь возникнуть…
(Книга седьмая: «Войско. Ши»)
Здесь другой космизм. Словно другое Начало, которое способно оказаться спасительным. Разрыв с обыденными причинно-следственными связями, выход в свободу. Не в свободу говорения, а в свободу понимания центрального положения Сердца, которое и порождает все, от Гималаев до слезинки. И тогда материал культуры естественно и свободно включается в растительный, животный и ангельский мир; вне иерархий, идеологий и «прогресса». Не то чтобы поэт научается смотреть на мир «изнутри ангела», но также и изнутри божьей коровки, изнутри краба, изнутри моллюска, изнутри волка и портрета Моны Лизы. Ибо в них одно и то же сердце, что и в тебе, и только оно и образует (а не только организует) истинный Космос. И все, что не из этого центра, то иллюзия, сон превращений. Вот почему
Называя вещь, совершаешь ошибку — произносишь омоним.
Без тебя не может вещь состояться — ни утка, ни луна, ни ручей,
исчезая – даешь ей быть, возникнув, она — являет тебя, как огонь лампу.
Но в то же время:
Не в совершенной мелодии возникает ЧЭН —
в отступлении от себя самого себя он находит.
Ведя смычок, вибрируя черным костром, провалившимся в горло.
Ангел — то, напротив чего изменяется имя,
плывешь в волосах, как в реке, глотая себя —
ты уже камбала, умершая куколка, груша в груди, звезда.
Китайское чэн означает искренность, истинность; то есть полноту искренности, которая и есть собственно истинность. Абсолютная искренность всего состава человека от пяток до кончиков волос на голове — это и есть абсолютная искомая (поэтическая) свобода, равно как это и есть исток вневременного чань . Такова, это уже говорю я, природа дхармы, вневременной оси непостижимого ни умом, ни чувствами универсума. Но полнота искренности постигает Его.
А затем идут, по нарастающей герметической амплитуде, еще две строфы, где поэт протягивает вневременные руки к некоторым из своих земных со-путников: бросает вдохновенные иероглифы, которые либо прочтут иероглифисты, либо поймут спонтанными сердечными ритмами те, к кому посланье. Не все должно быть понято, ибо следует вбросить в понимание нечто, что за пределами интеллекта и чувств. Надо выйти к Другому себя, к другому в себе Началу.
Как же постигает сам поэт?
Я бороду погружаю в землю, чтоб расти из ее холмов,
о, только бы мне расслышать глагол Габриэля и ответить ему
всем телом, как стаей рыб, что не сговариваясь, уходят, мерцая, вбок
от невыносимого, безымянного.
Но я не уйду,
я поплыву навстречу. Я ведь и есть невыносимое, безымянное .
Ибо, пишет он далее, «цветок и сфинкс — одной они породы, / идут по звериному следу, вдоль чистого притяженья» .
Продолжение следует...