На вопрос, почему на сцене «Эрмитажа» идут спектакли, поставленные преимущественно по произведениям постреволюционных авторов, художественный руководитель театра Михаил Левитин отвечает, что его привлекает революционный хаос, из которого возникала новая жизнь. Левитин родился в Одессе, вырос в Одессе, и однажды, когда ему было 12 лет, набрел в букинистическом магазине на книгу о камерном театре. Хармс, Олеша, Бабель, Булгаков вдохновили его на создание таких спектаклей, как «Хармс! Чармс! Шардам!», «Белая овца», «Полет Диграссо», «Эрендира и ее бабка». О своем пути в театральном искусстве и понимании абсурда он рассказывает «Московской газете»
— История непонятная... Я сам пытаюсь докопаться, откуда взялась эта непреодолимая любовь сначала к театру, потом к литературе 20-х годов. Прочитал строчку об Игоре Терентьеве — больше строчки ничего написано не было в книге Петрова «50 и 500». Письма Коонен, которые я писал в восьмом классе, дружба со Шкловским, Кавериным. 20-е годы — это мои годы, я думаю, что тогда я должен был умереть.
— А что еще в русской литературе?
— Пушкин. Пушкин. Пушкин. Если я назову кого-то другого, это будет неправдой. Возможно, это связано с моим происхождением, с Одессой, с морем. С таким ранним и очень интенсивным самообразованием и очень цветным, экзотическим, когда ты вначале узнаешь то, что люди либо вообще не узнают, или приходят к этому в старости, или от нечего делать этим увлекаются.
Я же очень рано начал читать удивительные ни к чему негодные замечательные книги, очень рано увлекся темой авантюриста, фокусника, чародея, иллюзиониста, пирата, флибустьера, все это заполнило мою крайне беспокойную жизнь, что в свое время заставляло ныне покойного искусствоведа Бориса Зингермана называть меня «непотопляемым авианосцем». Был и, надеюсь, остаюсь непотопляемым.
Все задуманное, все желания были до 18 лет. Просто теперь я все это вспоминаю. Есть такая байка (ее рассказывал Михоэлс), что человек рождается с огромными знаниями о мире, но перед тем, как ему выйти в мир, Бог щелкает его под носом и у человека вылетают из головы все эти знания, и вот он всю жизнь бредет в поисках потерянных знаний. Так и я вспоминаю все, что задумывалось до этих 18 лет, — буквально перебираю свои желания, перебираю свое счастливейшее детство, когда рождались самые свежие и единственно правильные для меня идеи.
— Счастливое детство — с чем оно связано?
— С семьей, c окружением, с тем, что есть море и что-то за морем, с тем, что есть город такой Одесса. А счастье — оно в самом человеке. Оно есть или его нет. Я очень не люблю моменты уныния. Они стали возникать с годами. Ну, так совпало, так случилось, что я родился счастливым... Ну, так случилось (я ничего не могу поделать), и на вопросы, как вы себя чувствуете, как ваше здоровье, я всегда отвечаю «хорошо».
— Но бытует мнение, что без страданий не бывает творчества?
— Все мои страдания от того, что люди не хотят принимать счастливого человека. Больше у меня страданий никаких нет. Нет, у меня есть свои внутренние трудности во время работы, во время работы я внутри себя мученик, я очень злюсь на себя, когда у меня что-то долго не получается. Я не понимаю, как это у меня что-то сразу не получается. Пикассо говорил: я не ищу, я нахожу. Размышления, поиск — это то, что мне не присуще. Я иду по следу собственного замысла.
— А что вам нравится в искусстве?
— В связи с кинематографом я не люблю целый ряд пластических искусств. Я не поклонник живописи как искусства. Я почти всегда не согласен с фрагментом, вырванным из реальности. Я хочу понять, что там, за этим фрагментом, дальше, мне этого фрагмента мало. «Остановись, мгновение!» — это меня очень раздражает. Ничего не должно останавливаться. Жизнь существует в наброске, в движении. Я хочу видеть это в полотне — ощущение незаконченности, набросок, движение... Поэтому мне нравился импрессионизм, но потом показался вялым. Но это уже в силу личного темперамента. Я болен цветом. Если я его в живописи где-то нахожу, то счастлив. Была выставка «Художники 20-х годов об Азии и Закавказье»: Бентулов, Кузнецов, Гончарова. Я навсегда запомнил этот прекрасный тропический сад, в котором я находился, эти цвета, о существовании которых я подозревал, и вот — увидел. Параджанов с его коллажами заставил меня написать роман «Безумие моего друга Карла Калуги, создавшего куклу Буратино». Это часть мироощущения со стороны Солнца. Оно для меня страшно важно. В старой живописи — «Печь для обжига извести», эскиз Жерико, который я, увидев в Лувре, помню всю жизнь. Вламинк — «Майский букет». Я вхожу в отношение с тем или иным полотном, а не с видом искусства.
А так все отошло в область преданий и сказок — и любовь к Гогену, и любовь к Ван Гогу. Все это – моя романтика, а вот поздний Татлин (акварели 40 – 50 гг.) — это мое настоящее.
— Театр и музыку обычно ставят в оппозицию...
— На это я вам отвечу, как говорил Ленин: это важнейшее из искусств. Это главное искусство, господи! Все мои спектакли тяготеют к музыке, тяготеют к звуку. Только к музыке и только к звуку. Я фактически пишу музыку (мало того, что я ее специально стал писать — для двух спектаклей, они идут, но это все ерунда, не ерунда — то, что для меня идеалом является музыка), и спектакль у меня рождается как звуковое, в воздухе, громадное произведение, потом уже воплощается в пластику и в актеров. Только звуковое. Я слышу, как звучит текст, я слышу, как звучат тела, я слышу, как звучит композиция. Я живу только слухом, только слухом, только музыкой. В этом тоже одна из трудностей театра. «Как тяжело мне было услышать вашу бессмысленную музыку», — сказала мне после спектакля одна актриса, и это было высочайшим комплиментом для меня, потому что определить как бессмысленную можно любую музыку — главное, что она определила задачу как задачу постичь и воплотить музыку.
Я люблю Баха и люблю Стравинского.
Точно так, как в литературе я люблю Гессе и Манна. Я люблю то, что любящие меня люди со мной не соединяют. Это то, что я называю «о самом неуловимом».
— Я ловлю вас на слове: Вы же сказали, что философия, абстракция — абсолютно не Ваше, но и Гессе и Манн — очень интеллектуальные писатели…
— Может быть, я читаю в них что-то иное. Трудно мне было читать «Игру в бисер», безумно. Пока это не моя книга, но «Степной волк» и многое другое — со мной. Каждый год читаю «Смерть в Венеции» — одна из главных книжек в моей жизни.
Это правдолюбцы, это земные люди — и названные мной композиторы, и писатели — люди земные, они из праха все делали, из праха!
— Вы хотите сказать, Вам близок реализм?
— Реализм — романтизм… Стендаль — это что? Очень, очень, люблю Платонова... Даже больше своих одесских писателей... Ну, сердце такое бесконечное, способное вместить все на свете. Надо честно сказать — не за блеск пера, не за блеск пера мы любим прозу и не за виртуозность мастерства мы любим театр. Нет — нет — нет. Это реальная, личная история этих людей. Она близка мне или далека по сгустку боли, по глубине... по технике воплощения — тоже, но в последнюю очередь. А может быть, не в последнюю, может быть, все вместе... По языку то есть: понятен ли мне этот язык, это написано, как бы для меня или нет…
— Ваш театр называют театром абсурда в России...
— Это ложь. Я отрицаю сам сюжет абсурда, потому что абсурд — это философская категория, и я в этом действительно не разбираюсь. Если имеется в виду, что я первым открыл ОБЭРИутов, поставил их, максимально понятно поставил их, — я думаю, что это большое счастье, что мне максимально понятно удалось поставить их, потому что я не просто старался, я понимаю их каждое движение, для меня нет никакого абсурда ни в чем из того, о чем они пишут. Я сам так вижу действительность, я всю жизнь сам так существую. Это не абсурд, это наша исковерканная жизнь, это наше исковерканное сознание, это моя любовь к беспорядку, из которого я кую некий порядок. 20-е годы — это беспорядок, из которого делается мой художественный порядок. Мой! Или беспорядок становится моей гармонией. У меня очень много хаоса внутри, и я в своем пространстве плаваю не без удовольствия, и как только мне начинают объяснять пределы, границы моего мира — здесь я заканчиваюсь.
— А в каких отношениях Вы с «зарубежным» абсурдом, если они вообще есть?
— Нет, нет, нет никаких отношений! Мне было интересно, но я никогда не ставил ни Ионеско, ни Беккета. Я предпочитаю поэтов. Я бы всю жизнь ставил пьесы в стихах — ставил и ставил, и даже думать не думал.
— Ваша поэзия?
— Тадеуш Ружевич, Заболоцкий и Ходасевич — это мои главные поэты.
— Символическое определение вашего темперамента?
— Неистовый — это абсолютно точно. Я хочу слиться с природой. Я хочу быть как ветер. Я ненавижу тех, кто мне мешает находиться в постоянном движении, брожении, неустановленности какой-то, незаконченности. Я поэтому и смерть не люблю: не потому, что она пугает меня своим фактом, а тем, что я совершенно не понимаю — неужели все, остановка? Я не хочу останавливаться.
— Вы верующий человек?
— Верующий, в этом нет никакого сомнения. Верущий, суеверущий. Безусловно.
— Да уж, Вы предлагаете специфическую интерпретацию Бога в финале «Эрендиры и ее бабки»…
— Да, такой Бог для этого мира — необязательный, случайный; бродяга. Я всегда представлял его невеличественно. Я очень сильно подозреваю, что вся слабость литературы и искусства в том, что мы не можем угадать язык цветов, язык камней, даже язык друг друга. Мы ничего неспособны отгадать — отсюда возникает безумие, просто безумие какое-то. Ну вот и Бог такой появился из этой грязи, из этого пепла... Зал веселится, и это хорошо, залу смешно, что вот такой фокус. В конце концов, зал ничего, кроме впечатлений, в спектакле не ищет. Смены разных впечатлений. На самом деле у зала есть только одна просьба, адресованная театру: дай нам впечатлений, ярких впечатлений, чтоб они нам запомнились.
— И все-таки «что» или «как»?
— Бесформенная концептуальная глыба для меня отвратительна; если я не понимаю — «что», то меня вполне удовлетворит «как». Я вообще очень мало думаю. Я совсем не кокетничаю. Только действую, действую, действую.
Опубликовано: "Московская газета"