25 эссе культуртрегера, поэта, критика Бориса Кутенкова из Телеграм-канала.
СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИ
Совершенно не знаю, где пределы доброты и терпения к тебе, мой гениальный и странный друг. Где в этом границы самообмана. Иногда в этом переживании мне чувствуется громадное внутреннее раздвоение. Переживание искусства в человеке, которое оправдывает всё. Переживание одарённости, которая идёт рука об руку с болезнью. И мгновенное нетерпение к болезненным, сумасшедшим срывам, которое абсолютно не зависит от собственных программ, расчётов. Всё сказанное тобой не поддаётся рациональным обоснованиям, — но мне ли быть судьёй, мне ли знать, что переживаешь ты. Я знаю, что тебе очень страшно это переживать. Я не знаю границ твоей боли, но мне очевидны границы твоей одарённости. Мне хочется не терять это переживание искусства в тебе и нести людям эту драгоценность, но вот мне опять человечески — «слишком человечески» — больно от твоих слов, сказанных на абсолютно пустом месте. В любом случае, прихожу вновь к выводу, что в этой ситуации вновь должен подумать о тебе — и прежде всего о тебе. Чего ты никогда не почувствуешь — и не надо.
СОМЕРСЕТ МОЭМ КАК ПЕВЕЦ ДЕМОНИЧЕСКОГО
Что я говорил в редакции журнала «Иностранная литература» в прошлый четверг во время интервью с Александром Ливергантом, посвящённого Уильяму Сомерсету Моэму?
Говорил, что Моэма читаю и перечитываю с 8-ми лет, его проза вошла в мою плоть и кровь, и поэтому суждения мои поневоле пристрастны.
Говорил, что он для меня прежде всего писатель полемических взаимоотношений между искусством и нравственностью. Что симпатии его — на стороне искусства.
У Моэма всегда есть водянистые добропорядочные герои (часто представленные в образах англичан) — и обаятельные полубезумные эксцентрики (часто, хотя и не всегда, представленные в образах русских). Россию он хорошо знал, любя Чехова, Достоевского, Толстого, будучи агентом английской разведки в годы Октябрьской революции.
Я приводил в пример стихотворение Ходасевича, где есть строки: «Здесь, на горошине земли, / Будь или ангел или демон» (там же — про «маленькую доброту», которую лиргерой ВХ советует «как шляпу оставлять в прихожей»). Так вот, Моэма интересуют «ангелы или демоны», а не скучная «маленькая доброта». Моэм как писатель романтического мифа? Возможно (и мне кажется, о таком никто ещё не писал), но полемически заострённого.
В моём любимом романе «Незнакомец в Париже» (о котором давно хочу с кем-то поговорить – гениальный роман, но почему он столь непопулярен?) русская проститутка Лидия — самый «достоевский» персонаж — «искупает грех» своего возлюбленного, осуждённого за убийство. Она же неприлично рыдает во время мессы, воспринимая музыку всем душевным нутром. Ей свойственно первобытное, дикарское, живое понимание искусства, в отличие от её оппозита, милого юноши Чарли, для которого посещение картинной галереи или концерта — часть жизни, но как бы приличествующая хорошему тону, идущая от воспитания, от традиций, от навязанного, а не от этой дикой душевной органики.
В рассказе «Стирка мистера Гаррингтона» трогательный англичанин, оказавшийся в России в день революционных обстрелов, всё-таки идёт за своим бельём в прачечную, вопреки предупреждениям, так как не может иначе, так как противоположное нарушило бы традицию. Он погибает. Там же Анастасия, бесстрашная и обаятельная русская, срывает с себя трусы и перевязывает ими голову раненого под обстрелами.
Не говоря уже о Стрикленде (герое романа «Луна и грош»), в образе которого недвусмысленно представлено это противопоставление «маленькой доброты» — и эксцентрики искусства (здесь она связана с искусством, хотя и не всегда так происходит у Моэма). Подчёркнутое злонравие гения, которое заставляет задуматься «водянистого» героя, а писателя — снова полемически заострить взаимоотношения искусства и бытовой порядочности.
Говорил, что, мне кажется, Моэм всё-таки восхищается русскими, хотя Ливергант моё мнение и не разделил. Это не мешает моэмовской трезвости. Восхищается именно нашей притягательной достоевщиной — через иронию.
А ещё — его потрясающая пристрастная мизогиния и сладострастие (ставящее меня как читателя в неловкость) в негативизации женских образов… Но есть и благородные героини (скорее как исключение), есть неуклюжая безответная любовь как самопожертвование, как слепая отдача. Потрясающий эпизод в «Бремени страстей человеческих», когда оставленная Филипом нелюбимая женщина (изображённая с чисто моэмовской «животностью», карикатурностью по отношению к женщинам) оказывается способна на мысль о том, как бы не переживал оставляющий её любимый. Редкую альтруистическую мысль. С искренним сочувствием думает в этот момент исключительно об этом, уверяет, что с ней всё будет хорошо, — и скрывается, чтобы не доставлять ему минуты лишнего переживания.
Где-то в романе Александры Марининой говорится о том, что нигде с такой силой, как у Моэма, не описана слепая сила любви к «плохой» женщине: ты любишь, а тебя топчут, ты любишь, а тебя оставляют, ты прощаешь — и оказываешься в изрезанной, изничтоженной комнате, которую женщина разрушила со сладострастием ненависти и мстительности (ох, как Моэму нравится всё это описывать, я прямо чувствую! Как он доводит образ женщины до предела собственной ненависти!).
Мне кажется, многое из этого вошло в мою плоть и кровь и сформировало меня как читателя и как личность.
ИСКУССТВО — ЭТО ТЫ, ИЛИ ЕЩЁ НЕМНОГО О МОЭМЕ
Он — мизантропический, образцово неприятный тип, в котором чувствуется личность вопреки всему. А может — не (только) вопреки, но в прямой связи с его мизантропией, принципиальностью на грани хамства, эпизодической мерзотностью. Допускаю, что на другом полюсе может быть той же глобальности благородство, что и ситуативная глобальная мерзотность. (Я вижу тебя таким, и в этом ты вполне ученик своего учителя).
Во всём его поведении, в том, как он пришёл, заговорил, — есть что-то честное. Нигде не польстил, а начал с полухамства. Сиречь принципиальности. С того риска коммуникации со мной, который легко мог выродиться в непонимание. И вылился бы в 90% случаев, если бы не я.
Другу: «Он — противоречивый обаятельный мерзавец».
Друг: «А вот такие тебе нравятся, и ты многое им прощаешь».
И мне кажется, что в свои 8 лет я уже почувствовал этих перцев. Кажется, Сомерсета Моэма, «Незнакомец в Париже», я пережил именно тогда, сидя на лавочке в Лакинске, а соседка подходила в павлиньем платье и со своим насмешливым: «Птенчик, ты хоть что-нибудь здесь понимаешь?». Я понимал.
Симон Фенимор, революционер, с точки зрения ходасевичской «маленькой доброты» (см. выше), абсолютно мерзотный. Ставит на себе ницшеанский эксперимент и ударяет друга в челюсть из сильной любви к нему — чтобы убить свои чувства.
Уже тогда я понимал, что добродушный англичанин Чарли — скучный перец, а Лидия и Симон — интересные типы. И что Моэма притягивают вторые, хотя всё противоречит этому. А позже сюжет воплотился в жизнь — в самых неожиданных аспектах.
Иногда я благодарю Господа Бога, что дал мне странных и неотмирных собеседников. Тех, которых не постичь. Поступки которых не вполне сводятся к доброте и этике, а зачастую противоречат им, за которыми Бог или дьявол. В моей жизни были и Чарли, и Симон, и Лидия, но скучно не было никогда.
Тогда, на этой лакинской лавочке 1998 года, ещё не зная никакого Бахтина, я чувствовал своим детским сознанием, как минусы, помноженные на минусы, внезапно дают плюс. И над всем надстройка, то неуловимое вещество, когда поступки не равняются своей сумме. Когда благие намерения равняются аду. Когда вещество прозы. Когда — то неуловимое противоречие, которое не сводится к симпатии к добропорядочному Чарли, но и к осуждению Симона.
Сегодня мы сидим в кафе. Ты высказываешь мне то больное, что страшно слышать и во что больно поверить. Я — этот добродушный старина Чарли, который сейчас получит от тебя в метафизическую челюсть. Ты отказался от любви, ты бьёшь меня, потому что очень сильно любишь. Ты — моэмовский Стрикленд: говоришь, что можешь без всего, и тут же по-детски просишь денег.
Но искусство — это ты, и оно — в тебе.
СИНОПСИС КАТАСТРОФЫ
О жизни, изначально поставленной на неверные основы (социальные, метафизические, этические).
О том, как эти неверные основы, с которыми пытаешься что-то сделать, загладить метафизическую или предписанную твоей «юной волей» ошибку, примириться с действительностью, с её изначальной заданностью, — усугубляются, медленно разрушают жизнь, приводят к катастрофе. Постепенно не оставляют никакой возможности «заглаживания».
Приводят к самому логичному, самому справедливому результату, обусловленному всей жизнью и ходом событий, изначально неверных, неправильных, предзаданных, грозящих катастрофой.
Приводят к невероятной внутренней прямоте сквозь кривизну и прорастание, сквозь отсутствие иллюзий, к возможности разглядеть вещи как-они-есть, без розовых очков, — при абсолютном внешнем фиаско и ужасе творимого непонятного, если пересказывать фабулу стороннему, априори не способному её понять изнутри. Отличный материал для стихов. Собственно, говоря о поэтической теме, — я бы хотел именно такого краткого «синопсиса» как «длинной фанатической думы», проходящей через все детали ещё не перевоплощённой фабулы, через всю жизнь с её вопиющей, катастрофической, обусловленной в каждом жесте исконной справедливостью.
***
Не объект духовного проживания, никогда не объект проживания, — размытость, невидимость и ложь, никогда не понять, — а его, проживания, высота и вещность.
Борис Кутенков // После сноса башни. Часть первая
Борис Кутенков // После сноса башни. Часть вторая
Борис Кутенков // После сноса башни. Часть третья
#литература #эссеистика #литературнаякритика #формаслов