Баба Глаша вышла на двор. Бледнело утро: солнце не пролило еще на землю холодной росы.
– Кур-кур-кур… кур-кур-кур…
Квочки привычно выскакивали из дырки, что годами расковырялась в двери сарая, в самом ее низу. Сарай был стар и прогнил насквозь, доски дверные затрухлили и рассыпались. И куры пробили свободный выход своими жирными тельцами. Именно таким путем каждое утро птицы выпрыгивали на двор, и, поспешая, все увеличивали дыру и свободу. И сейчас стряхивали они мелкие налипшие гнилушечки, весело толкались крыльями, торопясь к кормушке и кудахтали, радуясь своей старушке.
– Ай?! – вопрошала. – Аюшки! – сама ж отвечала.
Меж тем, столпившись у бабкиных ног, куры принялись озираться опасливыми глазами, вжимая головы в крылья. Будто затаился рядом какой недруг. И сама бабка, рассыпая корм, глянула в стороны – не идет ли гость какой нежданный. Никто не шел, да и откуда б кому и взяться – утро.
Деревня, некогда процветавшая, была нынче чуть жива и насчитывала лишь несколько обитаемых домишек. Да вот только летом, а сейчас происходило именно оно, принималась воскресать. Понаезжали к природе всякие городские людины, уж внуки померших стариков. Дачники. Толклись все без нужды – так считала баба Глаша. Отдыхали оне. Вот в чем была причина. Где ж так устали? – недоумевала старушка. Дрова не кололи, печку не топили. Хлеб не пекли. Хотя хлеб, по правде сказать, и бабка давно уж не пекла сама, а завозили его с автолавкой раз в неделю. Там и брала. Даже зимой приезжала лавка. Молодец, автолавка. Что и говорить. Выходило, и она тож сама ленилась. Не пекла хлеб.
Муж бабкин, дед Иван, помер. Лет пять, наверное... А может, боле. Не помнила она в точности, как не знала уж, и сколько лет ей самой. Она потеряла счет времени, она о нем не беспокоилась. И время не беспокоило ее. Она все забыла. Даже на имя свое откликалась лишь оттого, что звали криком: «Баба Глаша!», и она догадывалась, что кличут именно ее.
Из сарая меж тем уж вопила коза Нюрка.
– Ну, что, мои девочки, ну, что, мои хорошие, – Баба Глаша распахнула сараюшку и ластила Нюрку за ушками, выпуская и козу на простор. Затем подоткнула палочкой, подперла обратно гнилую дверку, чтоб та не растворялась. Не быть же распахнутой цельный день, непорядок. От дверки опять отвалилось несколько щепок.
– Ох-х!
Козла не было у нее. Потому и девочки. Всем этим девочкам, бывшим бабкиным хозяйством, привычней выходило быть самостоятельными. Только вот кошки, в смысле девочки, у нее тоже никогда не бывало. Брезговала бабка кошками. И дух их чистоплотного лукавства, что они оставляют повсюду, миновал ее дом. Вот уж кто чисто отдыхающие, – знала бабка. Люди же говорили, что будто лечат кошки, вправду лечат, когда высиживают своими тельцами на больном человеческом месте. Слава Господу, никто не хворал. Нечего и кормить было зазря ненужных знахарей. Так понимала старушка. Куры неслись. Коза исправно давала молоко, что так любили дачники. Такая уж судьбина.
С дедом прожили они жизнь долгую и мирную. Всегда он был тих и кроток. Не примечен никогда ни в партии, ни в начальстве. Фельдшерил весь век свой. Его уважали. Добрый был, непохожий на всех деревенских, что махали кулачищами по всякому делу. Он был – вдруг! – верующий. И во все годы перемен кротко молил красный угол. На старости, стало можно, он принялся ходить в церковь. Церковь в селе по соседству взялись восстанавливать, как только колхозы рухнули и на их основе родилось новое сообщество бесхозных людей. Многие принялись искать утешения – кто в водке, кто в храме. Кто-то даже стал фермером. Новое дивное и непонятное словцо. По-отечески, так попросту – кулак. Таковых было немного. Работать хорошо не удавалось. Руки за годы безделья начали расти не в те стороны. И в конце концов, все ж ловко ухватывали только стакан. Случались здесь, в деле кулачества, однако, и удачи. Слыхали – разбогател кто-то. Слыхали. Да не встречали. С трудом верилось в эту правдивую латынь.
Новая церковь выстроилась хотя и по соседству, но не близко. И надо было до святой молитвы в храме десятку километров отмерить. К каждому воскресенью собирала бабка деду узелок в путь-дорогу, да и в ночь уходил он. Дойдет ли? Бог весть.
Как деревни принялись помирать, ходить за околицей стало страшновато. Ушли в прошлое охотники, и нахальное зверье совершенно приблизилось к людскому жилью. Некому стало его усмирить. Зимой волки являлись уж в самую деревню. Никак со двора не выйти, чтоб сумасшедшего зверя не встретить. Все видали. Но чтоб живой хищник с помойки едал. Такого ж не видали. Да, что и говорить. Не только звери, люди вышли на широкую дорогу. Деду от бандитов, правда, ни разу не доставалось. Да, и что с него было взять? Старичок с пустым мешочком за плечом. Это даже злые люди понимали. Да, все видали. Колхозы были, миллионеры были. А теперь только миллионеры и остались. И те, слышно, только на каких-то далеких неведомых островах. А у нас тут, на земле обетованной, дорожка даже и к магазину заросла. Автолавка стала. А вот живут и живут они, несколько заброшенных в пустыне старичков.
– Возьми ружьишко-то, – причитала бабка, – На случай…
– Дак, што ж оно спасет, што ля? Пока то-другое… – ворчал только дед. – Мы ведь и сами должны свою волю знать, свое воспитание иметь. И до храма дойти – хотя как.
И шагал себе, перекрестясь.
Помер дед, по-деревенски истинно соборовавшись. Тихо и мирно выпил рюмку самогону, съел из зарубленной бабкой куры бульон. Все, как сказывали старики, – про курицу и про бульон, – уходили предки. И про самогон сказывали. Так оно и вышло.
Ушел легко. Не мог по-иному, мучить не мог. И баба Глаша все это поняла. Потому и благодарно улыбалась ему, уходящему, провожая тихим умилением.
Со смертью деда Ивана все ей сделалось совсем просто. Даже хозяйство не приносило труда. Подниматься с зарей да с зарей и ложиться. Ложилась и вставала. Чего еще мечтать? Никогда она и не думала, что вот так только и мечтать. Ей было хорошо.
Деток у них не случилось. Бог не дал им, именно им. Знал, верно, что. Знал, знал. Кому ни кому дает, – ни на кой тоже, как видать. Одни хлопоты вот ведь только с ними, с этими детьми, как кругом глянешь. Хоть и вымахали уже под пенсию. Один – пьет, другой – гуляет. И никто не работает. Ни в огороде не видать. Ни в лесу. За грибами не ходят – солить, за ягодами – мочить. Только трескать! Баба Глаша, – как приедут соседские, – давай! Все давай! Что грибки, что ягодки. Яйца. Молоко. Еще давай. Ни сарай тебе поправить, ни сена накосить. Ручки не заточены. Ладно, бабка! – отмахнувшись. Только отдыхать. Сами все уже с усами. А ведь труд-то он, как горбатого могила, исправляет. И отдыхать нам тут некогда.
Впрочем, ворчала она не сильно.
Баба Глаша вышла за околицу. Дом ее стоял на краю деревни. С другого конца поселились как раз несколько городских. Шумели, галдели, ручей забаламутили: запруду сделали – купаться, вишь, надо. На водохранилище-то, где отличная вода и раздолье, ведь ехать требуется, хотя оно и недалеко вовсе. Вот и пользы-то от них только – в район съездить, чего привезть, того, что в автолавке не водится. Тут не скажешь ничего худого: хотя б и хотелось. Внимательные все ж. Поклонимся и за то. Поглядев на восток.
Не было ни леса у дома бабы Глаши, ни подлеска даже, который лезет легче всякой пущенной травы. Именно ею, ненужной, заросло поле, потому как никто его давно не пахал и не сеял. Не было ж деда Ивана, сгинул он к Боженьке своему всемогущему, да и мы потом когда-нибудь – за ним вслед отправимся. Доживем и до того. Она ж сама, бабка, только чуть траву подкашивала, чтоб кур подкормить, да Нюрку свою зимой полакомить. Вот так вот оно и выходило.
Зато баба Глаша собирала целую свою аптеку из этого разнотравия, высушивая по старинному поверью. Еще дед выучил. И прославилась старушка для всех старичков, что рядом зажились да и неподалеку засиделись, чудеснейшей целительницей. И для чего, вишь, кошки? Да и дачники заглядывать повадились – то понос у них, то золотуха. Дело обычное.
Трава, что покрывала луг вкруг бабкиного дома, вырастала не высока. Зато просматривался чистый окоем. Пространство чуть было и изгибалось будто, уходило вниз, отчего перспектива отступала, потому как удалялась. Этот оптический эффект, вероятно, давался отсветом невидимой воды. Дальше, за горизонтом где-то, имелось водохранилище. Его в исходе 30-х, в ту еще перестройку, соорудили. И легкая муть того еще возведения иной раз подергивала страшной дрожью памяти местные жизненные горизонты. Но водохранилище было красиво. По молодости еще езжали туда купаться.
Старушка сложила ладошку козырьком, приставив к морщеному лбу. Луг курился травами и прельстительно дурманил. Густо стелилась по земле утренняя прохлада. Запад запаздывал еще последней звездой. Восток загорелся, и старческий взор встречал его яркие небеса.
На глазах ее полоской – черной и тонкой прочертился горизонт. И растекся затем странным золоченым контуром, который посверкивал вдруг дивными изгибами, будто ночными молниями. Нюрка прижалась к забору. Куры перестали кудахтать, а кивали тихо и настороженно, у ее ног сгрудившись.
Баба Глаша обернула взгляд в улицу, в ее длину. И в дымке приметила необычайную возню какую-то, что устроилась к краю деревни, другого ее края, где и располагалась новая дачная местность. Суета, и это представилось очень ей странным, была вовсе не раннего времени. И, как в кино, немо двигались темные силуэты. А автомобили необычайно лихо отъезжали, покидая кадр. Один за другим.
Вдоль брошенных домов к ней один скакал по колдобинам мотороллер. Под бабкиным забором со стороны улицы лежала канава, и старый драндулет никак не мог ее взять. Всадник, сдерживая машину, бурно размахивал руками, указывая в горящую переливчатую даль, надрывно кричал.
– Топ! Да! Топ! Да! – слышалось только. Будто припевка к старинной пляске. Бабка послушно кивала в такт. Но грохот старой колымаги продолжал изничтожать звуки голоса. Впрочем, старушка приветливо махнула рукой, тарахтелка смело развернулась и, прыгая по рытвинам, пустилась прочь, испуская пыль.
Дело было просто. Прорвало плотину, что устроена была внизу, под деревней, вполне далеко, чтоб никак не беспокоить. И деревня стояла на взгорке еще ж. Этот взгорок именно ее и спас в свои годы, а другие веси, что в низинке обжились привольно, давненько затопило, когда котлован для водохранилища нового выстроили, а потом заполнили его водой. То есть поглотились они глобальным проектом цивилизации.
Было и другое. Что ни отлив, а это, известно, природное явление, деревни те со дна всплывали. Те, что потонули когда-то. Всплывали мерно, покачивая своими сохраненными сокровищами. Останки печей. Каменные погреба с лопнувшими банками, бочками и обручами поверх. Бочки все не гнили, будто заквашенные. Спинки кроватей, дверные ручки, вазочки, горшки и плошки, рассыпанные мелочью, и серебряные ложки – обломки живой жизни и людской радости всякий год являлись из-под воды, зовя хозяев.
И те, и потомки тех приплывают туда на баркасах – в отлив. И кланяются. Поднимающейся из глубин памяти. Не вода отступает: отлив, понятное дело. Но нет. Поднимался город – город мертвых поднимается, знали люди. Из-под. Поднимается. Город. Стыда. Город. Плача.
Бабка не жила еще здесь, когда произвели этот потоп, что катастрофически изменил местную географию. Она приехала с дедом после войны женой его уже. Но люди вспоминали. Выселяли силой. Военные. На грузовиках. Никто не желал покидать отеческих домов. Поговаривали, что многие и остались так на дне, приковав себя к кроватям. И приняли, вишь, волю высшую.
Вода случилась в канун войны. И местные старики уверяли в проклятии, что из-за этого именно и началось то огромное сражение будто. Война. Бог сверху все видит. Как знать. Так тихонько толковали.
Как-то, смужавшись, Глаша поехала поглядеть сама. Как город из пучины восходит. Что, оказалось, совершить преодоление. Висеть старушкой на канате, чтоб с борта до земли качнуться. Иначе никак с баркаса не ступить. В следующий год меньше пассажиров – на баркасе. Все меньше. Но те, что живы, всякий год – на канате и потом на своей зыбкой земле. Ступила и она на разрушенные камни. Обожгли. Для чего-то и камни всплывают.
Верно. Сейчас шла вода. Плотина развалилась. Треснула. Лопнула. Что уж там с ней именно произошло. Все ж не пережила людского укора.
Поднималась вода, грозя поглотить теперь оставшееся – даже те маленькие и одинокие, уж совсем пустые, встретившиеся в пути ее домишки. Объявили по радио тревогу. Потоп. Вода. Топ! Да! Но у старушки не было радиоточки, и она ничего не услышала.
Баба Глаша отвернула глаза от улицы. Горизонт выпучился и раздвинулся в блестящую плоскость, в плоскость багрового солнца. Поднялась жутковатая тишина. Конец света – подумалось старушке. Но только в секунду... Дальше она концу не поверила. Ее не проведешь.
Бабка вернулась в сени, сполоснула банку, что полагалась для молока, которое не успела отдать Нюрка, ну, что для дачников, на другом конце деревни. Они ж кажный день берут. Ай! Да только что ж отъехали. Да куда? И для чего? Ай. Какая спешка. Все ж они теперь такие – все мигом и не для чего. Что ж теперь с молоком-то станется? Да ладно. Бабка скрипела и звенела, для чего-то переставляла баночки и банки, выбирала нужные и подходящие. Вышла из дома снова. Вода, подмыв забор, уже ступила во двор.
– Господи, спаси, – сказала только.
Руки с банками сами опустились. Вдруг уразумела она, что хотела сообщить ей тарахтелка.
Старушка снова зашла в свой дом. Скинула плетеные чуни, что всегда годились ей для походов. И надела галоши: ноги никак нельзя мочить. Ревматизм. Это она знала. Так умные всегда говорили. Во дворе все в страхе блеяло и кудахтало – услышала она вдруг. Выглянула.
– Ай?! Быстро домой! А, ну! – скомандовала.
И живность, будто делала так всякий день, ринулась в избу. Все столпились у лестницы, что вела на чердак и была приставлена к дыре в потолке. Баба Глаша потрогала перекладины. Лестница оказалась справной, недаром же ее дед Иван колотил. Старушка давно не лазала на чердак. Как давно? Да так – как дед помер. Да что и ей там было делать? Дед бабку тренировал и иной раз весело загадывал какой надобный в хозяйстве предмет – для шалости. Тот непременно должен был оказаться на чердаке. Сам же старик вдруг делался немощным. Так бабка так-не-так и залезала на верхотуру, дак чего? Муж приказал. И причитала оттуда – что? Ах. Да. Нету-те. Все облазала. Нету-те. Ну, нету-те. Так вот и лазала последний раз. Когда дед жив еще был. Причем, добыть надо было не просто – нету-те, а молоток, чтоб забить гвоздик в ту досточку – бабка даже сама захихикала своему невинному воспоминанию: полотенчик вдруг некуда стало повесить, руки протереть. Старый гвоздик дак вывалился. Все помнила она, откуда-ть? Ведь все забыла. Молоточек потом нашла она, конечно, в том месте, где и полагалось найти его, где и положено было-ть. Где дед его сам и оставил. За лавкой в кухне в уголке. И знал ведь, что там. А на чердак лазать тогда, кто ж станет, чтоб позабавить старичка? А?
Он и сам порой развлекал ее лазаньем на верхотуру, дак еще до того, как она туда громоздиться принялась, взбирался за каким-то своим струментом. Потом ловкость от него ушла. Старее все ж он был ее. А тот раз, последний, как молоточек нашла в уголке, гвоздик прибил – для полотенчика и табуретку починил. Перед тем, как помереть. Как раз. И стол подбивал тогда еще. Оно все и сейчас, как новенькое, табуретка и стол. Вона. Бабка оперлась на стол, тот стоял крепко. Да, хозяйство в порядок приводил. Вот и помер с чистой совестью. И совесть чистая, верно. А то б вспомнилось не так, доброй смешинкой. И то ведь и вправду, глянь, – ни стол не скрипит, ни табуретка не качается.
Вода меж тем плескалась у порога.
– Ну, давай-давай! Моя межпуха! – старушка от дачников нахваталась ярких выражений. Подняла Нюрку и пыталась приставить козьи ножки ее к лестнице. Ну, чтоб та ими как-то схватилась. Ничего не выходило: – Давай-давай! Нюрка! Как дело – так мешкота. Давай-ть, ручками за палочки цепляй, цепляй, – прикладывала она нюркины копытца. Наконец, Нюрка-таки зацепилась за край избяного потолка, что был чердачным полом, именно ручкой – зацепилась, копытцем своим раздвоенным, будто правда пальчиками, подтянулась – и уже была наверху. И оттуда радостно блеяла.
– Поспешай, товарки! – бабка Глаша оборотилась к курам. Они дружно толкались внизу и ожидали своего приключения. Каждая пыталась вылезти вперед. Вода зашла в дом. Квочки, напугавшись, что не видали еще ее так много и, набравшись козьего примера, ловко зацеплялись лапками за перекладины, кряхтя и кудахтая, мигом оказывались на чердаке. Сбрасывая оттуда солому на бабкины дряхленькие плечики. И уже прихорашивались, квохча. Последнюю, самую трусиху, что не знала, чего бояться более – полета или плаванья, бабка взяла и сама подбросила вверх. Та, взяв все ж отвагу, зацепилась за деревяшки и взлетела, впервые в жизни взлетела, захлебнувшись неописуемым восторгом, – взяла-таки избяную высоту. Подружки поприветствовали ее дружным кудахтаньем.
Баба Глаша собрала со стола остатки хлеба, сложила в корзину, туда же ушли яйца, банка с молоком, еще вчерашним, с вечерней дойки – утреннюю-то она отдоить не успела. Да, Бог с ним. Сыр и копченая колбаса – лакомство невиданное – привезли издалека дачники в обмен на молоко. Дорогой продукт, да вот еще остался кусочек: любила бабка иной раз колбасу. Нож. Нож с собой взяла обязательно.
Вода залилась в галоши, но было не до них. Однако смекнула – бросила в корзинку и носки, теплые шерстяные, сама вязала, чтоб ноги теплом потом просушить. Носки аккуратненько лежали на лавочке, будто специально вот она их выложила на виду. Просто вот выложила поглядеть. Да. Все к месту. Все ко времени.
После баба Глаша залезла на скамью и сняла со стены иконку, поцеловав. Затем фотографию в деревянной рамке: там с серьезным лицом сидел молодец в косоворотке: дед Иван, совсем не дед еще, а бой-парень, холостой, молодой. Стерла рукавом с нее пыль и тож поцеловала. Покивала, кланяясь. Все следом легло в корзинку. Не без труда, причитая, слезла она со скамьи. Отворила сундук, отбросила ценную ветошь, что недосуг было разбирать, хотя раньше любила: подтлевшие кружева и фату – не свою, дедовской мамки еще, у нее ж самой не случилась, простоволосой замуж выходила, ну, и то-другое; достала маленький ларчик, завернутый бережно в холстину, и сунула его в карман кофты. Вода плескала о колени. Не надо бы ноги застудить. И бабка, смело охая, полезла наверх, толкая корзинку впереди себя.
Куры уже совершенно освоились в новом своем курятнике. Весь чердак, стало быть, выходил теперь ихним курятником, и они остались довольны жильем. Птицы отыскали там старый фанерный ящик, заполненный тряпьем, и уже прилаживали туда свои тельца. Им надо было нести яйца, и несушки беспокоились об удобствах. Нюрка, поблеивая, также ждала хозяйку. Дойка ведь еще не состоялась.
– Ну, вот, дружочики мои, подружки милые, так вот и ладно будет, – присела баба Глаша на бревнышко, и для чего дед Иван его тут приладил? Теперь и не спросишь. Затащил ведь на чердак. Такое дело. И что придумывал из него изладить? Да спасибо и на том. Вот залезла на чердак по нужде великой, а тут-таки и все для тебя готовенько, гостем дорогим ждут. Старушка переваливалась на поленце, ладно пристраиваясь. Села удобно, наконец. Достала ларчик из кофты, открыла.
Поверх, в платочке завернуто, она развернула – обнаружилось колечко, что подарил ей дед Иван, когда сватался, отдал тогда в землянке, в их небесном свадебном чертоге. Колечко она примерила и удивилась, что оно пришлось в пору ее пальцу, корявому нынче совсем в суставах. Похудела, вишь. Раз колечко наново пришлось. И ладно.
На дне шкатулки лежали фотографии, старые фотографии, где Иван и она, молодая и красивая. И еще одна – юноши не русского лица. Шершавые пальцы поскребли старый пожелтевший картон фотографии. Слеза набралась в глазу ее. Станешь и слезлива временем. Поглядеть бы щас всем вместе. А может, и глядят они. Кто ж это понимает. Для красоты она пригладила волосы – на такой случай.
Глаша жила в изрядной деревушке, где прям перед войной окончила школу. Деревушку можно было даже именовать поселочком, но если и так, тогда уж поселочек значился бы, верно, маленьким. Отстояла деревушка недалеко от государственной границы и далеко от столиц и других больших городов, где Глаша не бывала отроду. Не бывала она даже и в областном центре, что тоже казался неблизко: пешком иль на телеге – далеко ль доскачешь? Не знала она ни благ цивилизации, ни просвещения культуры. Одна только говорящая тарелка с таинственным названием репродуктор висела, прибитая к столбу, на центральной площади. Оттуда доносились важные сообщения, часто прерываемые бравурными маршами.
Столб по обыкновению располагался близ избы, служившей общественному пользованию и званой Советом. Перед входом в Совет разместился Ленин. Он стоял на некогда покрашенной белой краской и уж облупившейся, огромной трубе, поставленной на попа, отчего не выглядел большим и могучим. А представлялся жителям маленьким ребенком, что взгромоздился на верхотуру пошалить. К тому он еще лихо замахивал рукой, будто что-то куда-то кидая. Кусок трубы привезли, чтоб отвернуть ручеек в речушку, слить воду за поселком и избавиться от весенних подтоплений и вечной слякоти. Дак ручеек все разливался, а вот труба к делу лучшему пришлась. Ленина на нее поставили. Ему, верно, тут было ладно стоять, раз он ни разу никуда не убег, вконец набаловавшись.
В Совете стоял шкаф, наполненный бумагами. Для чего-то его запирали на ключ. Ключ свободно висел рядом на гвоздике. Еще на стенах в сенях устроились полки, где разложены были несколько книг, что создавали внешность библиотеки.
Да вот еще радость: по большим революционным праздникам привозили к ним кино. Подкатывал запыленный дорогой грузовичок. Из него вылезал красавец-киномеханик, влюбивший в себя всех молодых женщин и девиц. Таков и должен был быть настоящий киномеханик, самый видный по округе человек. В той же избе растягивал он по стене белую тряпицу, устанавливал хитрый аппарат и закручивал ленту. Каждая сразу делалась любимой. Крутили и хронику, из которой выходило, что советы, такие, как расположились в этой избе, самые сильные и красивые в мире и всех во всем обыграют. Зрителей было не протолкнуться. Люди гордились невидимыми, но честными победами.
Так, по незамысловатому примеру соседей да по кинематографу понимала жизнь Глаша. Но никак все ж не постигала, как могут твердо держаться на земле высокие каменные дома и что ни час ходить по мощеным улицах трамваи, как представлялось это на лентах. Да и сам трамвай, Аннушку, знала она только с белого экрана, развернутого на стене в советской избе. Словом, Глаша в жизни смыслила немного. Да, и вовсе не воображала, что существуют иные люди и большой мир. В общем, и дела ей до этого не было особенного, как и деревенским мальчишкам, что даже в войну перед войной не играли. Потому как никого не боялись – шапками, дескать, закидаем. Так пояснял репродуктор, который слушали исправно.
Военных частей стояло много, даже очень много по всей округе, но ни одной поблизости. И видали только, как регулярные грузовички, груженые молоденькими солдатиками, маневрировали по окрестностям в поисках врагов. А когда все случилось, произошло нападение, и мифический враг вышел вполне настоящим, защищать их оказалось некому. Налетели, тревожно гудя, самолеты, так же доселе не виданные и знакомые только по кино. Не делали же прежде воздушных парадов в сером небе над ихними избенками. Вдруг же сделался один сплошной парад. Причем машины летали в обе стороны. И совершенно непонятно становилось, чего именно от них ожидать – от тех и этих.
Немцы взяли их быстро и без боя. Вернее бой все ж был, но где-то за лесом. Там сильно грохотало взрывами. Здесь же, никто и охнуть не успел, чтоб всплакнуть или отчаяться, только мелькнули по проселку несколько телег с нашими ранеными. И уже немчура вошла – усталым, но ровным шагом. Даже и шапки наши знаменитые не пригодились – похватать их для верной обороны никто не поспел.
Тупо расположились солдаты по избам и принялись наводить свой немецкий аккуратизм, который был и удивителен, и любопытен. Из избяных углов исчезла паутина. И выметен весь сор. А на сундуке в их доме, в нем тоже расквартировались пришельцы, явились толпой незнакомые вещицы. – Губные гармошки, коробочки какие-то металлические – задорно блестели, красивые бритвы и даже одеколонь в стеклянных флаконах. Были и картинки прекрасных городов ихнего отечества, и фотографии пригожих людей, что звались родными – девушки с бантиками и юноши в галстуках. И еще невиданные игрушки-безделушки, что надо было то ли крутить, то ли вертеть. Для чего все это – оставалось неясным: чтоб трещали, что ли? Но было весело.
Почти все враги быстро двинулись дальше, но небольшая группа осталась – прививать цивилизацию и показывать пример достойной жизни. Несли захватчики, так сказать, просвещение в массы и антиреволюционную агитацию – туда же. Это было их задачей.
Фрицы, а фрицами кликали всех немцев, что занеслись в Россию, не сделали деревне большого вреда. Ничего не разрушили. Никого не убили, не посадили под замок. Напротив, пытались даже узнавать русский, чтоб получать картошку и молоко. И кололи старушкам дрова, и носили воду. Иной раз и развлекали, распевая на завалинке серенады девушкам, которые охотно смеялись чудным манерам. По крайней мере, так было в их местечке. Может, это случилось оттого, что, пройдя Европу с песней, не погрязли фрицы еще в бесконечных кровавых закромах нашей родины, почему не успели и ожесточиться. И хотя иной раз нашептывали в спину им непонятное нам «фрицам капут», фрицев все ж отчего-то не ненавидели. Все это будет позже. К тому все их местные фрицы вместе с поселочком ихним, были уже давно глубоким тылом.
И вот, подумать только, именно Фриц, вот уж прям незадача, прям, как нарочно все вышло, влюбился в Глашу. Фрицам капут! Капут – желали отчего-то именно фрицам. Это было обидно Глаше, потому как Фриц ей тоже нравился.
– Ка-лаша, – корявил Фриц.
– Смешной ты, Фриц! – только в ответ улыбалась, – Ха-а-роший… – дошептывала, смущенно отворотясь.
– Ка-лаша…
И угощал шоколадом. Ее, однако, шоколадом не купишь, шоколад Глаша пробовала и прежде. Но был он, тот, прежний, не такой вкусный. Не таким, какими знавала она местных парней, был и Фриц. Наши-то, а ухажеров девушка уже видала, все больше нахальничали – толкали, дергали за косу, с силой тянули куда, сквернословили и говорили дерзости. Верно, так им выходило проще. А тут впервые узрела Глаша наполненный нежностью мужской взгляд. Голубые глаза Фрица теперь ловили ее беспрестанно в свои объятия, ласково подстерегали у каждого угла и поворота. Старался он всякий раз и чуть коснуться ее.
И происходило это тоже как-то по-иному, не по-нашенскому. А прикосновения становятся чувствительными – такие либо расточают мастера любовного дела, либо даруют владетели искренности. Но она об этом пока ничего не понимала. А вот руки его были такие мягкие, не порченные грубым делом, хотя простую работу Фриц знал хорошо, она это также приметила. А как-то он даже, представить только, прижал к губам своим – ее руку. Ее руку к губам прижал, открыв ей неведомую прелесть мужских губ. Вздрогнуло впервые все ее существо в душевной тревоге.
Невдомек ей было, что выросла она попросту. И мужчинам, никто ей этого не объяснил, свойственно соблазнять подросших девочек нежностью взгляда. И теплом прикосновения. Дак даже ведь и дерзости – так и они иной раз выходят. Они ведь только от сокрытья чувств.
Впрочем, наверное, у Фрица и впрямь были глаза, раз именно они так очаровали. Он был неместный, он был неземной. И он был, правда, хороший, хороший Фриц. Хотя Глаша узнала по-немецки пару слов, да Фриц еще несколько по-русски, отчего-то никогда никого она не понимала лучше, что разговоры говори, что матами ругайся. Теперь она постигала все, всю красу раскинувшегося мира – и вкруг себя, и в себе самой. Каждая ломкая нотка волнительного голоса, каждое движение его объявляло, объясняли прекрасные его чувства, влекущиеся к ней, она верно их угадывала, и вздымали из глубин неведомую радость, что уже бесподобно трепетала. Словом, они быстро договорились. И Глаша надежно вручила ему свое девичество.
Любовь до гроба – такое случается с молодыми организмами. Разорвала она и души, и тела распалились и расплавились, принимая чудеснейшие любовные виды. И всякий час обнаруживали они себя в горячечной страсти – в лугу, в траве ли, в кустах. Без памяти. Не спохватывалась она в те минуточки ни родных, ни друзей, ни родины, что в опасности.
Не уяснить отчаянный риск, в который они ввергались. Потому как была все ж война, и Фриц был фрицем. Приязнь свою, а потом и связь, они ловко таили. Но не такова стряслась с ними любовь, чтоб все ж не вскрыться последствиями. И вот они придумали. Даже так – удумали они. Войдя на минутку в разум. Хотя никакой обыкновенной разумностью выдумку их и не объяснить. Молодечеству же всякое море по колено. Впрочем…
Фрицу объявили, что он назначен в отряд сопровождать группу русских, которую составляли для работ в Германии. Набирали туда женщин, молодых и здоровых, а также красивых. Мужчины все ж были на фронте, а кое-кто засел уже и в лесу, чтоб строить вред вражескому тылу. Так вот. Они решили. Глаша постарается попасть в эту группу угоняемых: вместе они дойдут до Германии. Фрица, понятно, потом отправят обратно, но родные его, так он затеял, постараются вытащить ее из неволи и так поселится Глаша уже в его доме. Родители хорошие, уверял Фриц. Они примут и полюбят – верила она. Кроме безмерной любви и немыслимости жизни порознь, в которых честно клянется всякий влюбленный, в их положении надо было уже и принимать меры. Хотя ничего еще не было заметно, Глаша ощутила в себе маленького. Прославиться немецкой подстилкой не было с руки. Бог с ними, даже со слухами. Люди не любят чужой радости. Ее ожидали верные гонения. Она не знала этого. Она только чувствовала этот терпкий дух векового наследия. Налетит обиженное отечество, как те самолеты, и поправит в минуту всю жизнь. Мечталось поправить ее в радости, как до сей поры и выходило с Фрицем, с ее Фрицем. Ой, Фриц…
Решили и решили. Никому не рассказали. И Глаша перестала скрываться от вербовщиков, что делали многие, – боялись все ж, что ж там, в Германии, такое? А, напротив, выставляла она себя напоказ, чтоб ее точно не забыли забрать с собой. И ее не забыли. Фриц на всякий случай специально проверил список в комендатуре, и была она в нем верно.
Накануне отправки вопли и рыдания разрывали русскую деревушку. Всплакнула и Глаша – по обычаю. Однако не грустила.
Матушку, по правде, было немножко жаль, когда та смахивала слезы кончиком платка и, ссутулившись на глазах, прям сдулась бессильно. И почудилось Глаше, заподозрила что-то та, смекнула даже весь ихний хитрый план, отчего и боязливо прикрывала платочком глаза. И будто, когда уходила Глаша, покорно махнула судьбе рукой. На прощение. И не пошла следом.
И милую деревеньку своего детства, может, чуть было тоже жаль. Чувство это лишь попыталось шелохнуться, когда она шла на главную площадь, но, завидев надоевшего Ленина, мигом угасло, предвкушая меру жизненных изменений. Глаша честно верила в недалекое счастье.
К тому и Ленин отчего-то указывал на запад. Верно, и вождю неплохо жилось в свои годы в Швейцарии. Однако им до того не было никакого дела. Да, собственно, что еще они могли предпринять, как выйти на чистую воду – любящие немец и русская, кроме такой лихой удали. Ничего.
На площади перед Советом народу собралось много, много было повозок и лошадей. С людьми следовал в Германию еще и обоз с трофеями. Колонна, наконец, неровно выстроилась под немецкие окрики и тронулась с места. Так Глаша уверенным шагом двинулась вон из страны.
Шли медленно и недружно, непросто сплотить воедино гражданское общество. Кое-где раздавался еще и плач. И только они, Фриц и Глаша, глядели везде влюбленно и весело.
Русские, а были ей женщины и совершенно незнакомые, их привели из местечек, что окрест, подозрительно косились на голубков, но все ж не заподозрили бы в сговоре. Казалось, ее нескромное веселье – лишь некое умопомрачение, настигшее случившимся. Простая и легкая измена родине в пользу любви никому и не представлялась.
Небо отдаленно загудело и зашевелилось черными точками. Точки приближались с востока, значит, это были наши. Они быстро увеличивались, усиливая стройный звук самолетных моторов. Событие беспокойным страхом отозвалось на беспомощных лицах. Русские бомбардировщики зависли над колонной, подумали немного и бросили вниз весь свой боезапас. Разбив шеренги, они исчезли, не сочтя русские жизни, положив важнейшим уничтожение врага. Понятно, за линией фронта все на одно лицо.
Как ударило, Глаша, повинуясь хранению, скатилась в канаву, что тянулась вдоль дороги. Сверху прикрыло ее остатками разбитой телеги. Телега, перевернувшись, уперлась в края кювета и не сделала девушке никакого вреда. Все рушилось и горело. Земля, доски, части тел взлетали и падали вкруг ее укрытия. Глаша не видела этого месива, вдавившись в мерзлую грязь, но все слышала, чувствовала удары поверх деревянного своего покрова. Сейчас она только плакала: Фриц, Фриц, любименький… И гладила живот.
Как самолеты покинули место казни, выждав, Глаша выползла из-под завалов. На краю кювета подстреленной птицей лежал ее Фриц. Неловко и неестественно была у него подогнута рука и подвернута нога.
Верно, он метнулся сюда, приметив, как под откос кувыркнулась Глаша, а следом и спасительная телега. Но не долетел.
Глаша попробовала было заглянуть в глубину ясных голубых глаз его и привычно отразиться. Глаза недвижно отсвечивали только пламя. Он был, и его уже не было. Глаша растянулась рядом. Сколько она пролежала так, неведомым осталось и для нее, и для вечности, которой уж точно это было совершенно все равно. Без воли очнувшись, она все ж смужалась, прикрыла глаза ему, и лицо его совершенно потухло. Потихоньку затем выползла наверх и беспамятно побрела к опушке.
Жизнь к ней вернулась вдруг – резкой болью внизу живота, чиркнув белыми молниями перед глазами. Глаша облокотилась со стоном о дерево. Опустила с опаской взгляд, чтобы посмотреть, что там, и никаких ранений не обнаружила, пальтишко хилое, было хотя и выпачкано, но не рвано, крови на нем она не приметила также. И тут же боль страшная предстала нестерпимо. Будто вырезывали, выкрючивали, выковыривали изнутри ее все. Обхватив живот, она покатилась по земле, неистово призывая к помощи Небо. Больше не на кого было положиться. Между ног уже потоками проливалась кровь – горячая и липкая. Пересиливая, поползла она, пытаясь еще сохранить свое содержимое, куда-то в лес, имея его спасением, и волокла за собой след из кровавых листьев. Потом замерла. На полудвижении, так же неловко подогнув ногу и руку. Как и Фриц ее, нескладно и навсегда на чужбине сложил ногу, руку и голову.
Очнулась Глаша где-то уже под землей, будто уже в могиле. Вот она и вышла – любовь до гроба, подумала она это из окружавшей ее тесноты. Коснувшись стенки, учуяла волглую древесину. Это я, я в гробу. Да, и ладно. Боль чуть утихла и Глаша выдохнула: и славно… есть и от смерти выгода... Может, оно и хорошо… Потому как, ни Фрица, он остался наверху, на земле лежать, уже не было у нее, и внутри стало пусто, это чревом учуяла.
Огарочек у изголовья чуть проливал волшебный отсвет воскресения, и оказывалось, что она все ж в живом месте, потому как понимала, что могилы не освещаются. Не очерчивались, между тем, ни размеры ее приюта, ни его устройство, в том смысле, для чего оно и для какого жития она сама теперь предназначалась. Ежели все ж не померла.
Рядом расплылось улыбкой незнакомое лицо.
– Жива и слава Богу… – услышала только и опять удалилась в свое отчаяние.
Дело же объяснялось просто. Партизанский отряд, что обосновался в тех местах, где следовала в Германию колонна, заслышав разгром, выдвинулся к дороге. В надежде на трофеи. Не найдя никого живым, прочесали лес в округе и нашли ее чуть дышавшую. Принесли в лагерь. Молодой фельдшер Ваня находился при отряде и принялся спасать девицу, которая девицей вовсе уже не являлась. Из чего и выходила для него главная печаль, что потеряла она ребеночка своего. Ему ее было очень жаль. Только он, фельдшер, сообразил, что с ней именно произошло. И никому не сказал этой трагедии. Все решили, что она ранена, осколком зацепило. Или еще чего. Мясорубка ведь случилась на дороге. Как цела осталась, непонятно.
Нашел он и фотографию в кармашке ее кофточки, с которой глядел красивый юноша в штатском костюме. Муж. Жених. Досадливо разглядывал его Ваня. Отчего-то тот не выглядел местным парнем. То ли следовало это из осанки, не свойственной нашему устройству организма, то ли из выражения глаз это выходило. Ненашенское какое-то выражение лица имел он. Ваня, однако, быстро оставил беспокойство. Надо было заботиться о Глаше. Глаша выздоравливала, молодой все ж организм, и это было для него важнее.
Ваня усердно ухаживал и отпаивал ее загадочным зельем. Просиживал ночи рядом, держа руку ее в своей, нашептывая молитвы. А иногда ей сквозь сознание прослушивались нежные слова любви, не всегда вдруг совместные с Божьими беседами. Снилось, думала.
Каким-то днем Глаша, крепко держась за него, призналась во всем, во всем теплу его родной теперь руки, что вытащила ее с того света на этот. И для чего ж ей лукавить пред ним? Чтоб все знал. Кто она и какой Фриц был добрый и хороший.
– Я… я фотографию… его нашел, – прошептал, заикаясь, – Сохранил для тебя. Но ты не боись, никому ни слова не говорено. Никто не знает ни его, ни твоей болезни, – помолчал. – И еще. На опушке всех похоронили – и своих, и… и твоего тож… все ж в земле лучше оно будет.
После чего Ваня вздохнул и достал дрогнувшими руками платочек, завязанный узелком. Развернул, и на ладошке оказалось маленькое серебряное колечко. Внутри выгравировано было: спаси и сохрани, это она потом прочитала. Надел ей на палец и вышел смиренно. Ожидая решения. Глаша, уткнувшись в подушку, расплакалась. Но слезы ее в этот раз лишены были прежней горечи. И благодарное чувство близости вошло в ее сердце.
Вскоре, только она поднялась, сыграли и свадьбу. Для этого их партизанским товарищам пришлось снова захватить целый обоз, убить кучу фрицев и добыть консервы и шнапс. Все были рады счастью молодых.
А после, когда все кончилось, уехала Глаша с Ваней в его деревню, что спаслась на высокой горке от водяной погибели.
И там затерялась как-то, никто не следовал ей, не преследовал и не доискивался, как и почему она уходила с немцами на работу в Германию. И что именно с ней произошло. Глаша пропала. Никогда не искала потом матери. Да и ее, может, и искали, да, видно, не сильно. Кто ж рискнет устанавливать родных в Германии да и потерянных на пути к ней. И чудеса таких счастливых исчезновений случались в те годы. Просторы родины были уж слишком велики и тем спасительны. Так дело, к счастью их, и закончилось.
Просто приехала она в Ванину деревню и никогда больше никуда не выезжала и не вспоминала, не сожалела своего маленького поселочка. Вот так волею высшею, благодарностью за любовь соединились они воедино. Так не дали им деток. Что Ваня никогда не попрекнул. И только легко гладил по голове, когда она еще по молодости плакала, горюя. Он любил ее.
Птицы шуршали в ящике. Нюрка примостилась к бабкиным ногам, доверительно возложив голову на колени. И в загрубевших ладонях баба Глаша перекладывала картинки своей старинной жизни. И жизнь там была. Жила же она свои – сколько лет. Она ж – сколько – и забыла. Но не жизнь свою.
И не слышала баба Глаша плеска воды, что наполнила дом, не видела уже, не чувствовала, как тихо подломились опоры, на которых стоял дом. Поставленный для них молодым мужем Ваней. Дом поднялся над волной и легко увлекся ею.
Покачиваясь.
Со всею своею жизнью.
Плыла она.
Оригинал публикации находится на сайте журнала "Бельские просторы"
Автор: Екатерина Варкан
Журнал "Бельские просторы" приглашает посетить наш сайт, где Вы найдете много интересного и нового, а также хорошо забытого старого.