Учёба во ВГИКе пришлась на первую половину девяностых. Я поступил, когда СССР доживал свой предпоследний год, а закончил, когда институт стал уже всероссийским, когда велись разговоры, что надо бы ограничить приём для людей с первым высшим образованием и некому было привести в порядок скособоченные ступени у входа в главную киношколу страны.
Во время сессии мы жили в общежитии на Будайской. Про храм говорят "намолённый", а эти стены были насмотренными: никто не знает, сколько раз в маленьком кинозальчике на первом этаже показывали "Гражданина Кейна" и "Великого гражданина", "Бальную записную книжку" и "Обломок империи", "Кабинет доктора Калигари" и "Каникулы господина Юло". Киномеханик Аркаша во время сеанса иногда принимался комментировать происходящее на экране - это было сродни шуму дождя, если б дождь обзавёлся гендерными признаками и оценивал всё происходящее только под одним углом: даст или не даст?
Будайские стены были ещё и напитыми: когда тебе говорят, что вот под этой лестнице лежал пьяный Шукшин, а здесь в бутафорском гробу носили датого Губенко, начинаешь невольно соотносить себя с корифеями и тут же бежишь в соседний гастроном за бухлом.
Иногда мы покупали спиртное у бабушек, которые стояли вдоль дорожки, ведущей от метро "ВДНХ" к троллейбусным остановкам; у бабушек можно было найти всё: пиво и шоколад, коньяк и воблу, молоко и презервативы, колбасу, хлеб и газеты, в которых писали, как люди, напившиеся палёной водки, массово умирали или теряли зрение. Каждый раз, разливая бабушкину водку в комнате на пятом этаже, мы шутили, что можно быть глухим музыкантом, но вот слепой киновед - это, пожалуй, оксюморон. Никто не двинул кони и не ослеп, но сами девяностые, точнее, первая их половина, располагали к некой наигранной фамильярности в отношениях со смертью. Смерть временами проявляла снисхождение, иногда мстила.