Рассказ Майка Гелприна
Старик Первухин склеил ласты в субботу, в три пополудни, аккурат под занавес футбольного матча. То ли победную плюху забили наши, то ли, напротив, им — мне в таких вещах разбираться не подобает. Так или иначе, когда телевизор завопил благим матом «Го-о-о-о-о-о-ол!», старикан схватился за сердце, а едва вопль стих, испустил дух.
— Нак’гылся, — прокомментировал случившееся Наум Моисеевич Шапиро. — Инфа’гкт, до’гогуша, это тебе не х’ген собачачий.
Возражать никто не стал. Диагнозы бывший врач-вредитель ставил безошибочно, в особенности фатальные.
— Хорошая смертушка, — позавидовала покойнику старая карга Коновалова. — Чистенькая смертушка, скоренькая. Небось, безболезненькая. Дал дубка, паршивец, и все тут. Не то что я, грешная, отмучивалась.
Возражений не последовало и на этот раз. Коновалова как однажды слегла, так и вправду принялась мучиться. Заняли мучения добрых лет двадцать под каждодневные стенания и проклятия, достающиеся родне.
Остальные мои постояльцы смолчали. Человеческая кончина была для них событием привычным и заурядным. Можно сказать, набившим оскомину.
— Преставился раб божий, — гнусил сутки спустя вызванный соседями попик, пока санитары суетливо грузили мертвеца на каталку. — Отдал богу душу. Во имя отца, и…
— Человеческая косность неистребима, — вздохнул, не дослушав коллегу, отец Панкратий. — Отдал богу душу, как же. Чтобы отдать, завешивать надо. А как тут завесишь-то…
Был святой отче кругом прав — попробуй меня завесь, когда я во всю стену. Поэтому в тот самый миг, когда санитары проталкивали каталку в дверной проем, душа старика Первухина сорвалась и, как все ее предшественницы, сделала разумный выбор. Вместо чтоб нырнуть в черную неприглядную клоаку ведущего в чистилище тоннеля, юркнула под мою светлую, нарядную, идеально ровную поверхность и была такова.
— Нашего полку прибыло, — приветствовал нового постояльца генерал от инфантерии Соколовский. — Чего озираешься-то, любезный, да глазенками лупаешь? Раньше надо было лупать да озираться, теперь поздно уже. А ну, смир-р-рна!
Душа новоприбывшего генеральскую команду проигнорировала. Она лишь съежилась с испугу, мелко затряслась и выдавила, запинаясь:
— Я г-где?
— В …, — в рифму ответила похабница Любка, в двадцатилетнем возрасте загнувшаяся от героина. — Да ладно, не киксуй, старик. В Зазеркалье ты.
— Можешь считать, грешный сын мой, что ты в чистилище, — добавил отец Панкратий. — В альтернативном. Без очищения. Без искупления. Зато со святым отцом. Со мной, значит. Уразумел? Тогда возрадуйся.
Новоприбывшему, впрочем, явственно было не до радостей, так что постояльцы смилостивились и наперебой принялись растолковывать суть. Разъяснять, что легенды о магических свойствах зеркал — чистое вранье, потому что никакой магии тут и в помине нет. И что поверья о хоронящихся за зеркалами прибежищах — наоборот, чистая правда. А вымысел об обитающих в зазеркальях душах и не вымысел вовсе. И наконец, что разбитое зеркало и в самом деле к беде. Только вот беда эта отнюдь не длится семь лет, как полагают суеверные недоумки, а наступает мгновенно. И тем зловредней, чем больше затворников разом вырывается из зазеркалья на волю.
— За полтораста лет, — подытожил генерал от инфантерии, — нас тут восемнадцать персон накопилось. Вернее, с тобой уже девятнадцать.
— Правильно товарищ генерал говорит, — поддержал прапорщик Ермолаев. — Кто…
— Господин! — рявкнул на низший чин его высокопревосходительство. — Господин генерал! Сколько раз тебе, дурню, повторять?
— Виноват. Так вот: кто зеркало раскокает, тому и кирдык. Верно, товарищ генерал?
Если бы я умело страшиться, то сейчас бы, наверное, обмирало от ужаса. Придумали тоже, вояки хреновы, — раскокать меня. Сто пятьдесят годков уж живу, и пока…
Ах, простите, забыло представиться. Я французское, из самого Парижа, и изготовлено в зеркальной мастерской «Сен-Гобен». Зовут меня Во-всю-стену, потому что я во всю стену и есть. В торцевую, правда, зато на полную высоту.
Пару месяцев обиталище покойного Первухина пустовало.
— Делят, гадины, — ворчал старикан, ностальгически глядя на примолкший телевизор, скривившийся платяной шкаф, колченогий обеденный стол и зарастающую пылью редкозубую книжную полку. — Добро мое делят, сучье племя.
— Может, все-таки кобелиное? — уточнила стервозная Любка. — Ты, папаша, на сучку-то не шибко похож. А вот на старого кобеля — в самый раз.
— Заткнись, курва, — прошипел Первухин в ответ. — Нет у меня приплода и не было никогда. Для Зинкиного помета, выходит, все наживал. Такая же шалава, как ты. Взял ее за себя с байстрюком и байстрючкой в придачу — видать, бес попутал. Хвостом годок-другой покрутила — и в суд. Лупцую, мол. А кто, спрашивается, баб не лупцевал? Имущество отсудила. Деньги захапала. И винта нарезала. Одна квартирка, считай, и осталась, родная, кровная. Теперь грызутся, небось, из-за нее Зинкины отродья. До таких вот времен дожил. То есть не дожил.
— Гнида ты обозная, — укорил Первухина генерал. — Кровная, говоришь? Да я этим помещением владел, когда твою прабабку еще не затеяли.
— Правильно товарищ генерал говорит, — поддакнул прапорщик Ермолаев.
— Господин генерал, олух!
— Виноват. Так вот я и говорю: это товарища генерала квартира раньше была. И старухина. И жидка. Да и моя тоже, в застойные времена товарища Брежнева. А потом тебе досталась, ворюге.
— Я ее за деньги купил, дубина, — разъярился старик. — Ясно тебе? За деньги! И приватизировал.
— Купил, ага, — саркастически хмыкнул Витя Гоп-стоп, бывший бандюган и разбойный грабитель. — Ищи фраеров. В лапу ты дал, приватизатор хренов. Думаешь, не помню? Сперва коммуналку расселили, потом долдон этот, — кивнул Витя на прапорщика, — маслину себе в лоб пустил, а на следующий день ты нарисовался. Козел!
Настал день, и грузчики затащили через порог диван, за ним шифоньер, комод, торшер, коробки и чемоданы. Мои постояльцы притихли. Предстояло знакомство с новыми жильцами, хоть что-то особенное в повседневной рутине. Обычно знакомство начиналось с восторга новеньких при виде меня.
— С зеркалом что делать будем? — прокаркал бригадир грузчиков, когда работяги вынесли вон платяной шкаф, скалящуюся редкими книгами полку, продавленную кушетку и колченогий стол.
— С зеркалом? — ответил из прихожей тихий задумчивый голос. — А где оно? В гостиной?
Миг спустя во мне отразились субтильная, востроносая пигалица лет тридцати и две соплячки, робко выглядывающие у нее из-за спины, — белобрысая и темно-русая.
— Зеркало тоже надо бы, — неуверенно проговорила пигалица. — На помойку.
Постояльцы обомлели. Мысль вынести меня на помойку за полтораста лет не приходила в голову никому.
— Ты что ж такое гово’гишь, деточка? — первым пришел в себя Наум Моисеевич. — Не стыдно тебе? Не совестно?
— Это мы мигом. — Бригадир вытер ладони о видавшие виды штаны. — Эй, Федька, Игнат, сюда ходите!
— Отставить мародерство, — гаркнул генерал от инфантерии, но его, конечно, снаружи никто не услышал.
— Это, значит, и есть Зинкины отродья? — осведомился у Первухина отец Панкратий. — Твоя, выходит, правда, старче. Вандалы. Душегубцы.
— Ирка это, — истово закивал старик. — Все она. Байстрючка Зинкина, змея подколодная.
— Мама, — подала вдруг голос младшая соплячка, круглолицая, с темно-русыми волосами. — Не надо его на помойку. Оно хорошее.
Байстрючка Ирка нерешительно в меня погляделась.
— От старых вещей нужно избавляться, маленькая, — назидательно поведала она. — Особенно когда начинаешь новую жизнь.
— Нет! — Соплячка навзрыд разревелась и, выскочив у мамаши из-за спины, бросилась ко мне. — Оно хорошее, хорошее, хорошее! Светк, скажи, что оно хорошее! Светк, ну скажи же!
— Зеркало как зеркало, — фыркнула старшая соплячка, белобрысая и голенастая. — Здоровенное, во всю стену. Вечно ты, Ташка, выдумываешь. Чего в нем хорошего?
— Все, — размазывая слезы и сопли по щекам, заголосила Ташка. — В нем все хорошее. Я знаю! Не дам! Не дам его на помойку!
Если бы я умело испытывать эмоции, то, наверное, растрогалось бы.
— Благословенно будь, дитя мое, — растрогался вместо меня отец Панкратий. — Да ниспошлет господь на тебя благодать свою…
— Чудесная девочка, — поддержал святого отца Наум Моисеевич. — Кто бы мог подумать: такая к’гоха.
— Ладно, — сдалась новая жиличка. — Действительно старинное зеркало, и что-то в нем есть. — Она шагнула ко мне, провела по стеклу ладонью. — Так и быть, пускай остается. Давайте распаковывать чемоданы.
Дни покатились друг за другом досужей, нескончаемой чередой. Там, в Предзеркалье, пытала несладкую бабью долю субтильная, невзрачная брошенка Ира. Там, едва перейдя из шестого класса в седьмой, впервые влюбилась рослая, зеленоглазая красавица Светка. Там, высунув от усердия язык, марала чернилами листы бумаги в линейку курносая, круглолицая умница Таша. Там жили. Сердились, радовались, тосковали, улыбались, смеялись, плакали.
Здесь, в Зазеркалье, ничего не менялось. Мои постояльцы привычно убивали и без того мертвое время в нескончаемых, сотни раз говоренных спорах. Забывали, вспоминали, хорохорились, жаловались, сквернословили, ворчали, доказывали, опровергали, сплетничали, забывали и вспоминали вновь.
Время застыло для них, скукожилось и скончалось. Оно зафиксировало те, последние моменты, в которые каждый при жизни отразился во мне. Оно запомнило эти моменты и перестало течь.
Ровеснику двадцатого века Науму Моисеевичу Шапиро так навсегда и осталось пятьдесят три. Его узкое, горбоносое и губастое лицо бело как снег. Оно было таким в ту секунду, когда за спиной гаркнули «Вы арестованы!» и сердце, в последний раз всадив по грудине, разорвалось.
Его высокопревосходительству генералу от инфантерии Соколовскому шестьдесят восемь. Он полнокровен, брыляст, абсолютно лыс и глядит орлом. Он глядел орлом и сто пятьдесят без малого лет назад, когда встал из-за стола, рявкнул «Здоровье его императорского величества!», выдохнул и залпом опростал чарку горькой. Он так и отразился во мне, с чаркой во внезапно ослабшей руке за мгновение до того, как рухнул навзничь.
Прапорщику Ермолаеву тридцать девять. Он пустил себе пулю в лоб у окна через полгода после того, как был выперт в отставку, и неделю после того, как ушла жена. Его последнее отражение всего на минуту младше самого прапорщика. Во мне отразился истощавший, сутулый и морщинистый человечек, невесть зачем напяливший на себя еще не замаранный кровью парадный мундир.
Девяностолетняя карга Коновалова.
Разбитная, грудастая, с шальными глазами Любка.
Растерянно уставившийся на выпирающую из брюшины рукоять выкидного ножа Витя Гоп-стоп.
Здоровенный, плечистый, заросший смоляной бородищей, с пожранными чахоткой легкими отец Панкратий, проживший четверо суток после того, как вернулся из лагерей.
А еще не проснувшаяся однажды поутру рябая домработница Нюша. Нежданным гостем нагрянувший к сослуживцу и вусмерть упившийся донской казачок Федотка. Подавившаяся рыбьей костью молодица на выданье Варенька. В одночасье сгоревший от возвратного тифа камер-юнкер Бударов. И остальные…
Мои постояльцы. Однажды Наум Моисеевич сказал, что это словцо наверняка произошло от наречия «постоянно», а вовсе не от существительного «постой». Спорить с ним никто не стал.
— Светк, а Светк!
— Чего тебе? — Длинноногая, фигуристая, с распущенными по плечам белокурыми локонами Светка перестала любоваться своим отражением во мне и обернулась к сестре.
— Светк, ты в приметы веришь?
— В какие еще приметы?
Таша отчего-то зарделась.
— Ленка сказала: перед зеркалом плакать нельзя. И грустить нельзя. И долго вертеться тоже.
— Какая еще Ленка?
— Ну Пчелкина, мы в первой четверти с ней за одной партой сидели. У нее бабка цыганка.
Светка фыркнула.
— А дедка?
— Не знаю, — смутилась Таша. — Наверное, тоже цыган. Так вот: Ленкина бабка говорит, что, если долго вертеться или там реветь, зеркалу это надоест. И оно тогда начнет из тебя отсасывать.
— Чего начнет? — Светка расхохоталась. — Отса… Отсасы.. Ну ты, Ташка, и дура. — Светка отсмеялась, утерла с глаз невольные слезы. — Отсасывать, говоришь? Вы с Пчелкиной, главное, пацанам это не сболтните. Потрясающие дуры!
— Сама ты дура, лахудра драная! — вызверилась на Светку похабница Любка. — Не понимаешь ни хрена, а туда же. Смешно ей, лахудре. Досмеешься.
— Досмеются они, — согласно закивала старая карга Коновалова, — ох, досмеются. До самой смертушки дохохочутся.
— Младших слушай, — поддержал дам прапорщик, — раз своего ума нет. Верно говорю, товарищ генерал?
На этот раз его высокопревосходительство одергивать нижний чин не стал. Я и на самом деле подпитывалось от жильцов энергией — а как еще прикажете быть, чтобы постояльцы не зачахли? Правда, брать я старалось понемногу — так, по граммулечке на брата, тем паче что им, покойникам, самую малость и надо. Ну и, конечно, чуть-чуть на черный день, про запас. НЗ хранился на самых зазеркальных задворках, в стенном зазоре, где недоставало полкирпича.
Таша насупилась.
— Светк!
— Ну что еще?
— А ты в зеркале ничего такого не видела?
Светка тяжко вздохнула.
— Какого еще «такого»?
— Ну всякого. Я, например, вчера, когда причесывалась, страшенного дядьку видела. Носатого такого, лохматого и в лице ни кровинки.
— Это как же так? — растерянно отозвался Наум Моисеевич. — Неужели это она п’го меня?
Светка подбоченилась.
— Начиталась всякой чуши, — сурово сказала она. — Про что ты там читаешь сейчас? Про вампиров? Отберу книжку.
— Светк, ну при чем тут вампиры? Они, если хочешь знать, вообще в зеркалах не отражаются. А дядька тот отразился.
— Да откуда он у тебя отразился? — Светка от негодования аж ногой топнула. — Постой. Может, из телевизора?
— Нет, не из телевизора, — потупилась Таша. — Он вообще выключен был. Я утром зубы почистить забыла, а дядька и говорит: «Иди, мол, чисти, а то кариес наживешь». Или не то что говорит даже, а будто думает. А я будто слышу.
— Точно, — обомлел Наум Моисеевич. — Это она меня… Меня слышала. Это я ей по ут’гам п’го зубы напоминаю.
— Ты меня разыгрываешь, что ли? — неуверенно спросила Светка. — Дурацкие какие-то шуточки.
— Ничего не разыгрываю, — шмыгнула носом Таша. — Я и раньше видела. Старуху злющую видела. Монаха в рясе, ну, священника. Военного с саблей на боку, важного такого, лысого. А помнишь, рассказывала, как ко мне дядька на улице приставал? Так на следующее утро парень в зеркале появился. Небритый такой, короткостриженый. Как, сказал, увидишь еще этого черта, сразу мусорщикам звони.
— Кому? — изумилась Светка. — Кому звони?
— Мусорщикам каким-то. Или, может быть, мусорникам, я не разобрала.
— Братва, это ж я был, — ахнул Витя Гоп-стоп. — Век воли не видать! Я ей велел мусорам сразу звонить, если тот бес опять подвалит. Прикиньте…
— Она всех, — прервал Витю отец Панкратий, — всех нас божьей милостью видит и слышит.
— Та-ак, — досадливо протянула Светка. — У нас, значит, в зеркале завелись привидения, ты это хочешь сказать? Я вечером поговорю с мамой, пускай сводит тебя к врачу.
Таша вскинула на сестру взгляд карих, с набухшими слезинками по краям глаз.
— Зачем ты так, Светк… Я к тебе как к сестре, а ты…
С полминуты Светка, переступая с пятки на носок, раздумывала.
— Ладно, — примирительно сказала она наконец. — Пройдет. Мне в твоем возрасте тоже всякая дрянь мерещилась. Правда, не в зеркале, а во сне.
— Мне не дрянь. Они хорошие, славные. Все. Даже старуха.
Карга Коновалова от неожиданности сморгнула. Затем осклабилась.
— Дитятко, а понимает, — восхитилась она. — Не то что мои лярвы, которые с белого света сжили. А ты все твердишь, — обернулась карга к старику Первухину, — отродье да отродье. Сам ты отродье!
— Девочки, я должна поговорить с вами.
Субтильная, невзрачная Ира за последние полгода совсем истончала, высохла и стала походить на потертую, вылинявшую тряпичную куклу.
Светка перестала наводить передо мной красоту, которой без всякого макияжа было хоть отбавляй.
— Что случилось, мам?
— Я ложусь в клинику. Предстоит операция. Может быть, не одна. Послезавтра…
— В какую клинику? — испуганно перебила Таша. — Какая еще операция?
— В особую клинику. До сих пор я не говорила вам. У меня нашли… Нашли…
Ира смолкла.
— Ясно, — пробормотал себе под нос Наум Моисеевич. — Метастазы у нее нашли. — Он помедлил, обернулся к Первухину и поставил диагноз: — ‘Гак. Ты только вякни что-нибудь, ста’гик. Только поп’гобуй!
Первухин поспешно отступил в темноту и вякать не стал.
Домой Ира не вернулась. Два месяца спустя Светка сказала враз повзрослевшей, осунувшейся, исхудавшей Таше:
— Только без глупостей. Ты доучишься и поступишь в этот свой медицинский. Будет, как я сказала. Ты поняла?
Таша упрямо покрутила головой.
— Нет. Нам и так не на что жить.
— Нам будет на что жить. Не вздумай спорить. Глава семьи теперь я.
— Она п’гавильно все ‘гешила, деточка, — сказал на следующий день Наум Моисеевич. — Она п’госто к’гасивая. Ода’генная — ты.
Таша долго стояла передо мной. Молчала, потом проговорила тихо, едва слышно:
— Не знаю, кто вы такой и откуда взялись, но…
— Я в’гач.
— Пускай врач. Но вы ничего не понимаете. Ничегошеньки. Она забрала документы, с третьего курса. Она, она… Знаете, что она теперь будет делать?
Наум Моисеевич стушевался и не ответил.
— А ну дай, — отпихнула его в сторону Любка. — Дай я ей скажу. Все мы знаем и понимаем. Дыркой своей она пойдет торговать. Чего вылупилась на меня, недотрога хренова? Так жизнь устроена, девочка. Жизнь… Для тех, у кого она есть.
Он был грузный, этот мужик, одутловатый, с исцарапанным морщинами лбом, перебитым носом и властным, жестоким взглядом стального цвета глаз. Он появился у нас вслед за двумя дюжинами перехваченных изолентой коробок, которые трое молодчиков в одинаковых пиджаках деловито распаковали и освободили от содержимого.
— Олег Петрович любит комфорт, — пояснил один из молодчиков притихшей, присмиревшей Таше, когда двое других растащили извлеченные из коробок предметы по комнатам и расставили по местам. — Где бы он ни находился. Так что пользуйтесь теперь.
Олег Петрович явился в сопровождении двух других молодчиков, едва первые трое убрались прочь. Размалеванная, выряженная в атласно-белое платье с глубоким вырезом и явно нетрезвая Светка повисла у Олега Петровича на локте, словно ручная кладь.
— Свободны, — бросил визитер сопровождающим. — Это и есть твоя сестра? Ну давай, что ли, знакомиться, девка.
Таша побледнела, шарахнулась, словно ее ударили.
— Он-на не девка, — запинаясь, вступилась за сестру Светка. — Он-на школьница еще. От-тличница.
— Да? — заломил бровь Олег Петрович. — Забавно. Зовут напомни как.
— Н-наташей.
— Целка?
Таша охнула, метнулась в спальню, с грохотом захлопнула за собой дверь.
— Тю, — хмыкнул Олег Петрович. — Совсем дикая, не обломанная. Ничего, обломаем. Сколько, говоришь, ей? Семнадцать? И до сих пор в девках? Ну-ну.
— Слышь ты, фраер позорный, — растолкав постояльцев, взбесился Витя Гоп-стоп. — Я тебя, козла, делал. Я твою маму делал. Я…
— Это что же, теперешний дворянин? — бессильно уронив руки, выдавил генерал Соколовский. — Или знатный купчина? Кто это такой?
— Вор это, товарищ генерал, — понурился прапорщик Ермолаев. — Бандюган.
— Ты чего гонишь? — набросился на Ермолаева Витя. — Вор и бандюган я! Ясно тебе, долдон?! Я, а не этот петух. На зоне таких на раз опускают, там за людей их не держат.
Витя умолк. Молчали и остальные. Долго. Мертвое время отщелкивало одну за другой секунды, отплевывало. И я впервые за полтораста лет поняло: в Предзеркалье, где вдоволь бывало напастей, где то и дело случались несчастья, сейчас пришла беда.
— Беда, — озвучил мои мысли камер-юнкер Бударов. — Это беда.
— Он что же, будет теперь у нас жить? — с ужасом спросила Таша, едва Олег Петрович поутру убрался.
— Не жить, — понурая, с потухшим взглядом Светка нашарила на подоконнике сигареты, дрожащими пальцами выудила из пачки одну, чиркнула зажигалкой, прикурила, закашлялась. — Он будет приходить иногда. Не слишком часто.
— Светк, зачем он тебе?
— Зачем-зачем? — Светка с остервенением затушила окурок, сунув его в наполненную до краев водой хрустальную вазу с шикарной алой орхидеей. — Да все за тем же. У него бабла куры не клюют. Знаешь, сколько этот цветочек стоит? В кабаке на столике стоял. Официант двести баксов зарядил. А этот фыркнул только. Дешевка, сказал. Заверните, мол, вместе с вазой.
— Ты его так и зовешь — «этот»?
Светка криво усмехнулась.
— Олегарчиком зову. Имя у него подходящее: Олег Архипов. Вот и получается «олигарх Олегарх». Он этим гордится.
— Светк, а Светк. Давай ты мне заранее скажешь, когда он опять придет. Я к Ленке ночевать пойду. Боюсь я его. Нет, правда, жутко боюсь.
— Ладно. — Светка устало махнула рукой. — Его все боятся. Только он ведь предупреждать не станет. Свалится как снег на голову, без звонка. Он всегда так. Сказал, чтобы с восьми до полуночи дома была. Каждый день, без выходных.
Месяц-другой олигарх Олегарх особо не докучал. Изредка нежданно-негаданно появлялся, тащил, не откладывая, Светку в спальню. Выбирался оттуда багровый, расхристанный, с четверть часа безостановочно орал в мобильник и, неразборчиво буркнув что-то на прощание, отчаливал восвояси.
За окном отошла весна, и настало лето. Таша сдала на отлично физику и русский, готовилась к математике, просиживая над учебниками ночи напролет. Накануне госэкзамена появился Олег Петрович, потный, распаренный. И не один.
— Входи, входи, дорогой, располагайся, — частил Олегарх, пропуская вперед кого-то невидимого, замешкавшегося в прихожей. — Света! Водку тащи, коньяк. Балык тоже.
Икру обязательно. Это Ахмед Ильясович, мой деловой партнер. Он хороший человек, добрый.
— Ну и страшилище, — выпалила при виде хорошего, доброго человека Любка. — Настоящий урод.
Ахмед Ильясович походил на могучую, свирепую, заросшую буйной шерстью человекообразную обезьяну. Он и передвигался как обезьяна — вразвалку, враскорячку, широко размахивая ручищами, будто боялся потерять равновесие и на ровном месте приземлиться на задницу.
— За удачу, дорогой! — поднял тост Олег Петрович, едва Светка заставила обеденный стол выпивкой и деликатесами.
Они выпили за удачу, потом за дружбу, за выигранный тендер, вновь за удачу, а дальше пошли опорожнять стопки за просто так.
— Ради чего живем, — доверительно наклонившись к плечу хорошего, доброго человека и загибая пальцы, рассуждал Олегарх. — Ради детей — раз. Ради друзей — два. Ради… — Он икнул и растерянно осмотрел оставшиеся не загнутыми пальцы. — Ради э-э…
— Рады баб — тры, — помог Ахмед Ильясович. — Ы чэтырэ. Ы пят.
— Точно, — согласился Олег Петрович. — Очень хорошо сказал, очень правильно. Хочешь мою Светку? Клянусь, ни под кого ее не подкладывал, но тебе не могу отказать. Хочешь — бери, от души отдаю!
— Гад ты, Олегарх, — презрительно процедила Любка. — Гад последний.
Ахмед Ильясович сыто рыгнул.
— Зачэм Свэтку? — Он укоризненно помахал указательным пальцем у делового партнера перед носом. — Я нэ сабака, абъедкав нэ кушаю. Ты мнэ что абэщал?
— Да, конечно, — засуетился Олег Петрович. — Разумеется. Света, сестру веди! Быстро, ну!
Минуту спустя Таша закричала. Страшно, пронзительно. Вырвалась из ухвативших ее за предплечья заросших шерстью ручищ. Сломя голову бросилась через гостиную к окну, заколотила кулаками в стекло.
— Помогите! Кто-нибудь, помогите!
Подобно разъяренной сопротивлением горилле, Ахмед Ильясович пересек гостиную в три прыжка. Схватил Ташу за волосы, рванул на себя. С размаху ударил кулаком в лицо. Отпустил — залившись кровью, Таша упала на пол. Хороший, добрый человек добавил ногой и принялся не спеша расстегивать брючный ремень.
— Кабыла, — бормотал он. — Дыкая. Нычэго. Будэш ручная.
Если бы я могло, то отвернулось бы, чтобы не смотреть. Но зеркала отворачиваться не умеют. На мгновение Таша отразилась во мне, постояльцев окатило страхом, ужасом и болью. Отталкивая друг друга, они бросились вперед — все разом. Они рвались наружу, отчаянно и тщетно, один за другим расшибаясь о стекло. Они были бессильны. Выхода из меня не было.
А потом Ташино отражение дрогнуло. Метнулось, дернулось, и я поняло, не знаю, как и чем осознало, что она их увидела. Их всех. И услышала тоже.
Таша рванулась. Ухватила с подоконника хрустальную вазу, в которой месяц назад умерла алая орхидея, и из последних сил метнула в меня.
Миг спустя со мной было кончено.
Я треснуло наискось, от центра к краям, через всю стену. Последним усилием черпнуло из стенного зазора неприкосновенный запас. Швырнуло его постояльцам. И раскололось. Но мои брызнувшие по сторонам, рассыпавшиеся по полу осколки успели еще отразить… обрывочно, фрагментарно:
— бьющуюся в истерике Светку и застывшую, словно окаменевшую Ташу;
— черный, похожий на неприглядную клоаку вход в тоннель, ведущий в чистилище;
— генерала Соколовского, на пару с прапорщиком Ермолаевым затаскивающего в этот тоннель задыхающегося, хрипящего Олегарха;
— мертвой хваткой вцепившегося ему в горло Витю;
— плывущего им вслед Наума Моисеевича;
— старую каргу Коновалову с запутавшейся в густой шерсти Ахмеда Ильясовича скрюченной пятерней;
— отца Панкратия, полой рясы удушающего хорошего, доброго человека;
— ногами метелящую его Любку.
Когда Ахмед Ильясович перестал дергаться на полу и затих, мои осколки начали тускнеть, гаснуть. Самые крупные из них успели еще отразить, как втягивался в тоннель отец Панкратий, как завлекло туда камер-юнкера, за ним старика Первухина, Коновалову, Любку… Потом свет покинул мои осколки, и они, один за другим, погасли.
Рассказ Майка Гелприна опубликован в журнале "Русский пионер" №97. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".