«Котлован» Андрея Платонова относится к тем книгам, о которых можно говорить, полностью игнорируя фабулу. Потому что это прежде всего повесть-стиль, повесть, не нуждающаяся в читателе. Важнее всего в ней язык и поэтика, а не повествование. Если я наспех перескажу содержание, то вы не увидите ничего особенного. Этот текст надо пристально и вдумчиво читать, потому что он хорош не интригой, не моралью и не высокопарной философией — он хорош сам собой.
Сперва небольшая предыстория, чтобы вы улавливали исторический контекст. Повесть написана в период 1929-1930 гг., меньше, чем за полгода. Перед этим Платонов написал рассказик «Усомнившийся Макар», за который союзписательская гнида Леопольд Авербах подверг нашего светлого автора масштабной идеологической травле. У Платонова в этот период подряд так и прут произведения, конфликтующие с советской действительностью: «Чевенгур», «Котлован», повесть «Впрок», на которую в 1931 году начеркал рецензию лично товарищ Сталин: «Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту… P. S. Надо бы наказать и автора, и головотяпов так, чтобы наказание пошло им впрок».
После этого к избиению присоединились Фадеев, Мессер, Селивановский и другие славные деятели эпохи. Горький, ранее обеспечивавший Платонову хоть какую-то протекцию, включил дурачка и самоустранился. Наш автор сошел с рельс соцреализма и понимал, что любую вещь, которую он напишет (если только это не будет откровенный панегирик властям), станут драть и шпынять чисто по инерции. Смысл тогда сдерживаться?
В те годы Платонов регулярно разъезжал по колхозам по линии Наркомата земледелия. Он был свидетелем процесса коллективизации, видел, как продвигается раскулачивание зажиточных крестьян-индивидуалистов, да и вообще приобрел своеобразный взгляд на задачи и итоги первой советской пятилетки. Эти впечатления легли в основу повести. Как и следовало ожидать, цензура сработала на упреждение и запретила «Котлован». Официально он будет опубликован лишь во время Перестройки. При этом в США повесть выйдет лет на 20 раньше, правда, без особой шумихи.
Важно уточнить одну деталь. Не подумайте, что Платонов был каким-то оголтелым диссидентом и антисоветчиком, как раз наоборот. Некорректно сравнивать его с Булгаковым, Мережковским или Мандельштамом. Так уж получилось, что Платонов — настоящий, идейный, восторженный тру-коммунист. Он реально в это верил, почти на религиозном уровне. Вера составляла основу его текстов. В комментарии к «Котловану» он пишет:
«Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильно разрушению не только прошлого, но и будущего»
Сложно сказать, что пошло не так в период коллективизации. Скорее всего, насмотревшись на жестокость, Платонов психанул и ощутил, что Союз сворачивает куда-то не туда. Он полагал происходящее какой-то ошибкой, не понимая, что имеет дело как раз с очень последовательной и расчетливой линией партии. Поэтому его алармистские тексты вступили в конфликт с цензурой. Надо заметить, что Платонов очень быстро осознал свой косяк и сразу же повинился:
«…Перечитав свою повесть, я многое передумал; я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого и явно для всякого пролетарского человека — дух иронии, двусмысленности, ложной стилистики… Зная, что вы стоите во главе этой политики, что в ней, в политике партии, заключена забота о миллионах, я оставляю в стороне всякую заботу о своей личности и стараюсь найти способ, каким можно уменьшить вред от опубликования повести „Впрок“»
Сталин сравнительно быстро пошел на мировую и уже в 1934 году Платонов был торжественно прощен и восстановлен в правах. Дальше его работа продвигалась сравнительно спокойно, насколько это вообще возможно для творческого человека в разгар чисток 30-х годов. Когда требовалось, он вместе с остальными литераторами громил троцкистов. Однако в 1938 под раздачу попадает сын Платонова: его на десять лет отправляют в Норильлаг по откровенно выдуманному поводу. Все же это больше похоже на произвол НКВД, чем на очередную месть Сталина. Тем более, что в 1940 сына удается вытащить, но тот уже слишком серьезно болен туберкулезом. Арест и гибель сына слабо повлияла на отношение Платонова к Союзу. Он это проглотил. Тем более, что подоспела Вторая Мировая, и он отправился на фронт военным корреспондентом, где скорешился с Симоновым и укрепил свои позиции. Остаток жизни, до 1951 года, он тихо-мирно пописывал рецензии, киносценарии и пьесы. Тем более, что на фронте тоже подхватил туберкулез и до конца жизни был практически терминально лежачим. Особое внимание Платонов уделял сказкам, что естественно, — вся его стилистика тянется к сказочным мотивам.
Критических статей, исследований и эссе по Платонову на удивление немного, гораздо меньше, чем он заслуживает. Большинство из них появились сразу после публикации «Чевенгура» и «Котлована» на закате Перестройки. Тогда Платонов был знаменит и по влиянию вполне сопоставим с Солженицыным. В том и проблема: идеологически однобокие критики углядели в «Котловане» жесткую социальную критику, «реакцию на извращения, беззакония, коими сопровождалась коллективизация» — как пишет Михаил Синельников. Этот аспект, безусловно, присутствует в запрещенных работах Платонова, однако находится далеко не на первом месте. С другой стороны, когда это мешало публицистам делать из давно мертвого человека жупел борьбы с современными врагами? Либералы очень вольно интерпретировали его тексты, не знаю уж, с умыслом или под влиянием момента.
Краткий обзор о том, как «Котлован» был воспринят отечественными критиками можно найти в статье Ваге Давтяна. К сожалению, после окончательного развала СССР интерес к Платонову естественным образом утих, и он занял место сравнительно известного, но очень нишевого автора. Дополнительный геморрой в части анализа его текстов возникает из-за того, что они подвергались жесткой идеологической цензуре и редактуре. Причем, как в сталинские времена, так и в перестроечные, когда филологам потребовалось воткнуть Платонова в ряды антисоветчиков. Я не удивлюсь, если американский переведенный вариант точнее, чем тот русский оригинал, который сейчас ходит по рукам. Вот, что говорит в интервью литературовед Наталья Корниенко:
«1978 году в издательстве «Художественная литература» вышло подготовленное Марией Александровной избранное в двух томах. Это издание хранится у меня с дорогими для меня ее дарственными надписями. Это был прорыв, впервые произведения печатались с небольшими комментариями, однако и в этом издании практически все тексты публиковались в исправленном виде. Ладно, при жизни писателя его правили — правда, Платонов в ответ на редакторские замечания и требования создавал блистательные вторые редакции, причем, подцензурные редакции не уступали по мощи первоначальному тексту, порой даже его превосходили. Он был гений, для него не стояло некоторых вопросов. Не нравится? Ну напишу сейчас другой вариант… А после смерти писателя правили, не обращая внимания на его пометы, правили без особых сомнений, в соответствии, говоря языком платоновской эпохи, с требованиями того или иного «текущего момента». И этим редакторам Платонов уже не мог ответить. Эта практика на десятилетия определила судьбу его шедевров и зачастую как следствие — их интерпретацию. В 1989 году в ИМЛИ проходила первая Международная платоновская конференция, посвященная девяностолетию писателя. Я тогда была ответственным секретарем оргкомитета, слушала доклады ведущих исследователей советской литературы, и мне было страшно выступать самой, потому что я все эти годы, приезжая в Москву, работала в ЦГАЛИ с рукописями Платонова и знала, что он написал и как его тексты исправлялись. Выступающие говорили, например, что Платонов никогда, в отличие от многих его современников, не упоминал Сталина (за исключением «Бессмертия»). Я же прекрасно знала, что в произведениях Платонова Сталин появляется с 1929 года, однако строго в соответствии с «текущим моментом», теперь уже 1960–1970-х годов, во всех текстах Платонова Сталина заменили на Ленина, а там, где оба вождя встречались, на Ленина и ЦК, или же вводилась купюра… Очень хорошо помню, с каким страхом выходила я тогда читать свой первый доклад по текстологии Платонова. Из-за темы Сталина у Платонова, мимо которой я не могла пройти, я тогда прослыла сталинисткой… Немножко смешно…
На мой взгляд, в школьной программе не место «Котловану» Платонова, и, когда его ввели туда, большую ошибку сделали. В этой политической акции ярко проявила себя все та же власть «текущего момента»: из школьной программы демонстративно убрали «Поднятую целину», а вместо романа Шолохова ввели «Котлован». Этого нельзя было делать, я (для себя) назвала эту кампанию актом вредительства. Во-первых, школьникам предлагали сильно исправленный текст повести. Ярчайший пример — слова Жачева в финале повести: «Я теперь в коммунизм не верю» были заменены на «Я теперь ни во что не верю». Разница не просто большая, а фундаментальная в этих словах героя: за платоновским вариантом — выход из пут утопизма, за редакторским — нигилизм и т. п. Во-вторых, учителю для интерпретации тончайшего художественного текста был предложен политологический взгляд на повесть. И в-третьих, входить в мир Платонова через «Котлован» — это безумие, особенно для школьника. Дайте подростку рассказы Платонова о любви, «Фро» или «Реку Потудань» — один из шедевров Платонова, немыслимый рассказ. Дайте рассказы о войне, у нас ведь такой прозы о войне, как у Платонова, больше нет. Лучше всего начинать читать Платонова в детстве, и хорошо, что в программе есть «Уля», «Мама», детские рассказы и сказки. Нужно начинать с них и входить в творчество Платонова на всех этапах взросления ребенка. Платонов мощный по энергетике писатель, он тебя основательно переучивает. Колоссальная фигура для воспитания нас с вами».
Рядовому читателю более всего известно, пожалуй, эссе Бродского, являющееся послесловием к «Котловану». В нем поэт концентрируется исключительно на поэтике языка Платонова и называет автора одним из первых сюрреалистов и абсурдистов.
«Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в «Котловане» следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю -первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм — отнюдь не эстетическая категория, связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы назвать классической формой сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих «альтер эго», Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».
К его чести, следует отметить, что Бродский также обратил внимание на то, что Платонов не являлся врагом той Системы, в которой он существовал. Напротив, настолько пропитался духом и сутью молодой советской России, что уловил ее собственную живую речь:
«В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в «Котловане». «Котлован» — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время.
Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих современников — Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), -он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами».
С точки зрения лингвистики, отличный разбор творчества Платонова подготовил Михаил Михеев. В монографии «В мир Платонова — через его язык» он очень подробно, даже избыточно анализирует характерные языковые приемы и тропы, которыми регулярно пользовался наш автор. Всем любопытствующим рекомендую обратиться к данному тексту, ну а мы, дабы не толкаться локтями на одном поле, разберем иные вопросы.
Начнем с того, что «Котлован», вопреки расхожему мнению, является утопией, а не антиутопией. «Котлован» занимает противоположный полюс по отношению к «Мы» Замятина или «Скотному двору» Оруэлла. «Почему же тогда все так печально и плохо?» — спросите вы. А это жанру утопии никак не противоречит. Если мы возьмем любую утопию, будь-то космический цикл Ефремова или «Город Солнца» Кампанеллы, то увидим, что последовательно и окончательно реализованный проект идеального общества обращается в свою полную противоположность. Царство насильно насажденного и противоестественного порядка, подавление инакомыслящих и нежелательных элементов, редукция сложной и противоречивой человеческой природы до простейших функций, стерилизация во многих смыслах слова. Утопия никогда не подчинена человеку, она является монументом во славу некоего идеала или высшего блага. Общество существует лишь для того, чтобы обеспечивать массовость религиозно-символического поклонения абстрактной идее, возведенной в абсолют. В общем, мемчик смешной — ситуация страшная.
«Котлован» — это именно утопия. Не пародия, не деконструкция, не язвительный памфлет. Другое дело, что это утопия, возникшая на руинах прежнего мира. Еще ничего не восстановлено, ни одна из проблем прошлого мира не разрешена — но глобальный проект всеобщего блага, коммунизм, уже виднеется на горизонте. Это мир до того, как Господь создал свет. Известно, что Платонов в молодости был практически фанатиком. Само собой у него в голове тоже присутствовал образ коммунистического рая. Он негативно отзывался о явлениях, которые считал явными отклонениями от идеала: в их число попали НЭП и коллективизация. В то же время Платонов никогда не акцентировал внимание ни на голоде, ни на жертвах войн и репрессий, ни на травле разномастных врагов народа, считая это чем-то вроде временных неурядиц. Он был готов терпеть нищую и тоталитарную советскую действительность столько, сколько нужно для реализации коммунистического проекта. Платонов даже отмечал, что ему приходится заметно умерять пыл и, по сути, писать в полсилы от возможного, чтобы хоть как-то вести диалог с теми, кто не является истинно верующими:
«Мои идеалы однообразны и постоянны. Я не буду литератором, если буду излагать только свои неизменные идеи. Меня не станут читать Я должен опошлять и варьировать свои мысли, чтобы получились приемлемые произведения. Именно — опошлять! А если бы я давал в сочинения действительную кровь моего мозга, их бы не стали печатать… […] Смешивать меня с моими сочинениями — явное помешательство. Истинного себя я еще никогда и никому не показывал и едва ли когда покажу. Этому есть много серьезных причин…»
«Котлован» это какое-то перманентное ощущение праздника со слезами на глазах. Пролетариат как класс выдается за единственного достойного и способного строителя будущего. По Платонову личность одного человека ничего не значит на фоне целого социализма. Потому что вне социализма-коммунизма нет личности, есть только хворающие и бренные телесные оболочки. Проведем аналогию с христианством. Где жизнь настоящая: на грешной земле или у престола Господня? И если вы можете понять, принять и считать положительной добродетелью отречение от мира и от плоти монаха-схимника, то с чего бы вам считать «Котлован» антиутопией, а рабочую артель несчастными и обманутыми людьми? Сами поглядите, как Платонов утверждает неизбежность счастья в тексте:
«Ну, что ж, — говорил он обычно во время трудности, — все равно счастье наступит исторически». И с покорностью наклонял унылую голову, которой уже нечего было думать.
Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству.
— Темп тих, — произнес он мастеровым. — Зачем вы жалеете подымать производительность? Социализм обойдется и без вас, а вы без него проживете зря и помрете.
— Мы, товарищ Пашкин, как говорится, стараемся, — сказал Козлов.
— Где ж стараетесь?! Одну кучу только выкопали!
Стесненные упреком Пашкина, мастеровые промолчали в ответ. Они стояли и видели:
верно говорит человек — скорей надо рыть землю и ставить дом, а то умрешь и не поспеешь.
Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, но зато посредством устройства дома ее можно организовать впрок для будущего неподвижного счастья и для детства.
Пашкин глянул вдаль — в равнины и овраги; где-нибудь там ветры начинаются, происходят холодные тучи, разводится разная комариная мелочь и болезни, размышляют кулаки и спит сельская отсталость, а пролетариат живет один, в этой скучной пустоте, и обязан за всех все выдумать и сделать вручную вещество долгой жизни. И жалко стало Пашкину все свои профсоюзы, и он познал в себе дорогу к трудящимся».
Котлован — это ни в коем случае не могила. У нас школьным учителям и мелкотравчатым литераторам очень полюбилась эта метафора. Вот гробы, вот яма, вот трупы — осталось совместить. Все немного сложнее. Этот момент почему-то очень хорошо уловили в английском переводе (хоть Бродский и утверждал о принципиальной непереводимости произведения), у них повесть называется Foundation pit. Не просто «котлован», а буквально «яма под строительство». Это очень важно. Котлован — не ницшеанская Бездна и не огромная коллективная могила.
Представьте себе Дворец Советов. Это исполинское сооружение, которое должно было стать апофеозом советского монументального безумия. Планируемая высота — 415 метров, из них сто метров приходились на дедушку Ленина. Фундамент здания должен был состоять из двух бетонных колец диаметром 140 и 160 м и высотой в 21 м.
В жизни все повторилось по Платонову: старый храм взорвали, котлован вырыли — а дворец так и не построили. Так и жили с дыркой в земле, пока не догадались превратить ее в самый большой в мире бассейн. И то славно.
Но задумка-то охуительная! Так же и у Платонова: герои подсознательно понимают, что построить коммунизм они не в силах. Их удел рыть котлован, постепенно превращая его в грандиозную заготовку для создания нового мира. Проблема в том, что дальше интенции, намерений продвинутся им не удается. Силы и жизни рабочих оказываются растрачены на самом первом этапе строительства утопии, который, как правило, скрыт от наших глаз в других произведениях.
В книге рабочие в какой-то момент даже достигают поставленной цели, но тут же решают, что планка выставлена недостаточно высоко. Мой коллега Кирилл Кладенец уже говорил о потенциале бесконечного рассказа. Здесь мы имеем дело с бесконечным подготовительным этапом, с вечным желанием, которое никак не реализуется. Каждый может для себя решить, почему так происходит: то ли из трусости, то ли из бескомпромиссного идеализма, то ли из потенциальной невыполнимости задачи во всей ее полноте:
«Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут. Но Пашкин постоянно думал светлые думы, и он доложил главному в городе, что масштаб дома узок, ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия и вся поверхность земли покроется семенящим детством; неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизованной погоды?
— Нет, — ответил главный, сталкивая нечаянным движением сытный бутерброд со стола, — разройте маточный котлован вчетверо больше.
Пашкин согнулся и возвратил бутерброд снизу на стол.
— Не стоило нагибаться, — сказал главный. — На будущий год мы запроектировали сельхозпродукции по округу на полмиллиарда.
Тогда Пашкин положил бутерброд обратно в корзину для бумаг, боясь, что его сочтут за человека, живущего темпами эпохи режима экономии.
Прушевский ожидал Пашкина вблизи здания для немедленной передачи распоряжения на работы. Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии, чтобы впоследствии радостно встретить ее на чистом месте, — и тогда линия увидит его, и он запечатлеется в ней вечной точкой.
— В шесть раз больше, — указал он Прушевскому. — Я говорил, что темп тих!
Прушевский обрадовался и улыбнулся. Пашкин, заметив счастье инженера, тоже стал доволен, потому что почувствовал настроение инженерно#технической секции своего союза».
Повесть пропитана верой в утопию. Рай, согласно Платонову, это что-то вроде письменного стола перфекциониста: каждая вещь лежит на строго отведенном ей месте и от этого чувствует себя если не счастливой, то по меньшей мере сбывшейся. Люди для него суть те же вещи, страдающие из-за того, что связи между ними распались, и общий замысел недоступен их пониманию. Стадия котлована — это бардак и хаос, все валяется как попало. Обратите внимание на судьбу крестьян-кулаков. Они вновь обретают некое (классовое) единство лишь после того, как оказываются репрессированы и отправлены вниз по реке на плоту. Они освобождаются от гнета прошлого, будущего и настоящего, потому что их подлинная судьба в новом мире — быть утилизированными. И они эти судьбу обретают.
Смерть не является для Платонова чем-то страшным и бесповоротным. Если так посмотреть, то страшна как раз именно жизнь, которая вторгается в молчаливые и холодные просторы космоса. Платонов даже писал в «Счастливой Москве«:
«Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей вечно мертвой материи и эта особенность скрыта в самом простом составе вещества, поэтому умершим нужно так же мало, чтобы ожить, как мало нужно было, чтобы они скончались. Более того, живое напряжение снедаемого смертью человека настолько велико, что больной бывает сильнее здорового, а мертвый жизнеспособней живущих».
Потому в произведениях Платонова так много калек, уродцев и тяжело больных людей. Они что-то вроде посредников между живой и неживой материей, между вечностью и плотской суетой. В текстах Платонова вы почти не встретите красивых и атлетичных людей, всех этих племенных спортсменов-производителей, так любимых гитлеровским и сталинским режимами. Даже обычные люди практически лишены внешнего описания, Платонов умалчивает, обходит стороной этот момент. Все меняется, когда он говорит о горбунах или безногих человеческих обрубках. Телесность входит в список наследия прошлого мира, и ее также необходимо преодолеть. Опыт жизни в до-коммунистическую эру сам по себе является калечащим: и нравственно, и физически. Можно вообще поспорить, признавал ли Платонов за человеческим телом хоть какую-то красоту. Мне кажется, ему ближе точка зрения японского художника Еитаки Кобаяси, который в серии картин «Тело куртизанки в девяти стадиях разложения» приучал зрителей к мимолетности сущего. Тело — лишь инструмент, а после хаоса переходного периода инструменты остались ломаные, тупые и ржавые.
Платоновские герои ощущают себя не людьми, а ресурсами. Причем ресурсами нерастраченными, нереализованными. Проще всего к пониманию этой идеи прийти через другое произведение — «Цитадель» Экзюпери. Там об этом сказано прямым текстом, многократно. Больше всего на свете герои Платонова, как и герои Экзюпери, хотят сбыться, то есть сыграть свою роль в грандиозном плане мироустройства, стать нотой в прекрасной симфонии. К кому обращена эта музыка? По Экзюпери — к Господу, а вот у Платонова это упирается в дурную бесконечность. Если Бога нет, то коммунизм должен быть построен ради Человека, но что это за сверхчеловек, ради которого штабелями гибнут другие люди, устилая дно котлована? Платонов ответа не дает и, кажется, сам не видит. Сперва выглядит, будто этим человеком станет девочка Настенька, но она такая же калека из старого мира, как и все остальные. Платонов убивает Настю не потому, что он такой мудак и садист, а потому что это то трескучее будущее с бойкими передовицами и массовыми расстрелами, которое, возможно, следует заранее придушить в гробике-колыбельке. Так они копают и копают в ожидании Годо.
По атмосфере, по настроению лучше всего сравнить Платонова с Андреевым. Например, в программных работах Андреева «Иуда Искариот» и «Стена» мы столкнемся с такой же безысходностью, таким же невротичным вниманием к уродству человеческих тел и натуры. А повесть «Красный смех» можно воспринимать как приквел к «Котловану». Однако у Платонова нет самозабвенного трепета перед Ничто, это пройденный этап. В его мирах хтонический ужас повержен, и атмосфера страха и экстатичного предсмертного веселья сменилась растерянностью. Все знают о существовании высшего плана, но никто не понимает, как в него встроиться.
Многие исследователи справедливо отмечают связь идей Платонова с известным проектом «Общего дела» Николая Федорова. Это такой философ-космист, нами любимый. Его задумка держится на трех столпах: воскрешение отцов (вообще всех предков, чтобы снять вину перед ними и победить смерть), овладение природой и достижение общечеловеческого братского единства. Все это, в принципе, совпадает с видением коммунизма Платоновым. Вспомним, как Вощев заботливо укрывает потерявшиеся вещи в мешке-утробе:
«Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер, и где-то кричали петухи на деревне — все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Ты не имел смысла жизни, — со скупостью сочувствия полагал Вощев, — лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить».
Мы ведь сами помним, что коммунизм «Наступит скоро, надо только подождать… Там, наверное, вообще не надо будет умирать». К слову, если кому-то лень читать «Котлован», то песенка Летова «Все идет по плану» вполне может выступить в роли трехминутного ликбеза и краткого пересказа. Произведение, в котором чувствуются сарказм и глумление в сочетании с горечью загубленной или, скорее, потенциально неисполнимой мечты.
Еще одно наблюдение: у Платонова герои — это ожившая речь. Это не люди, не тела по большому счету. Это именно вочеловечившийся язык. Вощев — чистый, философский язык, лишенный каких-либо характеристик в своей абстракности. Жачев — язык грубый, хамский, некрасивый и рубленый, как он сам. Девочка Настя — язык клише, лозунгов и газетных заголовков: пугающее будущее, созревающее в котловане. Прушевский — язык-интеллигентишко, слабый, рефлексирующий и нерешительный. Сафронов — язык-краснобай, заводила, неунывающий агитатор. Чиклин — язык трудового народа, неуклюжий, предельно правдивый, монументальный, но при этом предпочитающий молчание, потому что не умеет через ограниченность слов проводить созидательную и вечную мудрость. Не люди сошлись у Платонова на строительстве утопии, а языки.
Думаю, очевидно, что основное влияние на авторский стиль Платонова оказали футуризм и авангардизм. Его тексты перекликаются с работами ОБЭРИУтов, в частности Хармса и Заболоцкого. Разница в том, что Хармс никаким коммунистом не был и в гробу видал всю эту Систему, в итоге доведшую его до голодной смерти. Он не видел в СССР смеси красоты и уродства, а видел только лишь уродство, на которое отвечал юродством. Платонов же нашел в пластичном и громогласном языке революции, еще не успевшем окончательно окостенеть, своеобразную прелесть.
Непримечательные сограждане часто пишут, что язык повести является громоздким, непонятным, тяжелым для восприятия. На самом деле язык является ее главным достоинством. Он действительно необычен для человека, привыкшего к скучному и обыденному языку, кто-то даже не сможет осилить до конца. Лично я использую один отрывок, чтобы сразу определить, зайдет человеку повесть или нет. Это сцена гибели матери девочки Настеньки. Если вы находите сцену восхитительной, то добро пожаловать на борт. Если нет — извольте свалить с нашего корабля по доске.
«Мать приоткрыла свои глаза, они были подозрительные, готовые ко всякой беде жизни, уже побелевшие от равнодушия, и она произнесла для своей защиты.
— Мне теперь стало тебя не жалко и никого не нужно, стала как каменная, потуши лампу и поверни меня на бок, хочу умереть.
Девочка сознательно молчала, по-прежнему смачивая материнский рот лимонной шкуркой.
— Туши свет, — сказала старая женщина, — а то я все вижу тебя и живу. Только не уходи никуда, когда я умру, тогда пойдешь.
Девочка дунула в лампу и потушила свет. Чиклин сел на землю, боясь шуметь.
— Мама, ты жива еще или уже тебя нет? — спросила девочка в темноте.
— Немножко, — ответила мать. — Когда будешь уходить от меня, не говори, что я мертвая здесь осталась. Никому не рассказывай, что ты родилась от меня, а то тебя заморят.
Уйди далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь жива…
— Мама, а отчего ты умираешь — оттого, что буржуйка или от смерти?
— Мне стало скучно, я уморилась, — сказала мать.
— Потому что ты родилась давно-давно, а я нет, — говорила девочка. — Как ты только умрешь, то я никому не скажу, и никто не узнает, была ты или нет. Только я одна буду жить и помнить тебя в своей голове… Знаешь что, — помолчала она, — я сейчас засну на одну только каплю, даже на полкапли, а ты лежи и думай, чтоб не умереть.
— Сними с меня твою веревочку, — сказала мать, — она меня задушит.
Но девочка уже неслышно спала, и стало вовсе тихо; до Чиклина не доходило даже их дыхания. Ни одна тварь, видно, не жила в этом помещении — ни крыса, ни червь, ничто, — не раздавалось никакого шума. Только раз был непонятный гул — упал ли то старый кирпич в соседнем забвенном убежище или грунт перестал терпеть вечность и разваливался в мелочь уничтожения».
У Платонова даже природа подчинаяется механическим ритмам производства и утилитаризма. Солнце производит тепло и свет, будто электростанция, деревья и камни поставляют строительный материал. Все сущее порождено для того, чтобы сыграть роль в грандиозном замысле архитектора. Огромный мир-завод, как в Вахе. У Платонова нет животных — они заменены роботами. И в отличие от людей, слабовольных и мятущихся, роботы лишь следуют заданной программе:
«Пройдя некоторое расстояние, они остановились на пути, потому что с правой стороны улицы без труда человека открылись одни ворота, и через них стали выходить спокойные лошади.
Ровным шагом, не опуская голов к растущей пище на земле, лошади сплоченной массой миновали улицу и спустились в овраг, в котором содержалась вода. Напившись в норму, лошади вошли в воду и постояли в ней некоторое время для своей чистоты, а затем выбрались на береговую сушь и тронулись обратно, не теряя строя и сплочения между собой. Но у первых же дворов лошади разбрелись — одна остановилась у соломенной крыши и начала дергать солому из нее, другая, нагнувшись, подбирала в пасть остаточные пучки тощего сена, более же угрюмые лошади вошли на усадьбы и там взяли на знакомых, родных местах по снопу и вынесли его на улицу.
Каждое животное взяло посильную долю пищи и бережно несло ее в направлении тех ворот, откуда вышли до того все лошади.
Прежде пришедшие лошади остановились у общих ворот и подождали всю остальную конскую массу, а уж когда все совместно собрались, то передняя лошадь толкнула головой ворота нараспашку и весь конский строй ушел с кормом на двор. На дворе лошади открыли рты, пища упала из них в одну среднюю кучу, и тогда обобществленный скот стал вокруг и начал медленно есть, организованно смирившись без заботы человека».
Может показаться, что это стеб и пародия, но если приглядеться, то все описания внешнего мира у Платонова более-менее укладываются в эту парадигму. Я просто взяла самый яркий и выпуклый отрывок.
Платонова можно было бы назвать певцом народной наивности. Первое поколение строителей коммунизма очень доверчиво и неиспорчено. Многие герои плохо понимают концепт смерти, как таковой. Их восприятию свойственен буквализм, которым пропитано все творчество Платонова. Важным персонажем для понимания этой особенности является девочка Настя. Она вообще очень противоречивая героиня. Однако перестроечные либералы дали настолько однозначные оценки, что никто не пытается их оспорить. Да, с одной стороны она символизирует детство, новую жизнь, надежду на будущее. С другой стороны, а какое это будущее? Что из себя представляет девочка Настя? В ее случае буквализм зашкаливает, она все пропускает через фильтр агрессивных партийных догматов. Это дитя революции, радикальной и бескомпромиссной. Она постоянно просит кого-нибудь убить и очень радуется этим убийствам. Вот уж где hate speech процветает:
«Желая обрадовать Настю, медведь посмотрел вокруг — чего бы это схватить или выломать ей для подарка? Но никакого мало-мальски счастливого предмета не было вблизи, кроме глиносоломенных жилищ и плетней. Тогда молотобоец вгляделся в снежный ветер и быстро выхватил из него что-то маленькое, а затем поднес сжатую лапу к Настиному лицу. Настя выбрала из его лапы муху, зная, что мух теперь тоже нету — они умерли еще в конце лета. Медведь начал гоняться за мухами по всей улице, — мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом.
— Отчего бывают мухи, когда зима? — спросила Настя.
— От кулаков, дочка! — сказал Чиклин.
Настя задушила в руке жирную кулацкую муху, подаренную ей медведем, и сказала еще:
— А ты убей их как класс! А то мухи зимой будут, а летом нет: птицам нечего есть станет».
Или другой пример, причем остальные герои не только не видят в этом ничего плохого, но и умиляются:
«Настя писала Чиклину:
«Ликвидируй кулака как класс. Да здравствует Ленин, Козлов и Сафронов.
Привет бедному колхозу, а кулакам нет».
Чиклин долго шептал эти написанные слова и глубоко растрогался, не умея морщить свое лицо для печали и плача; потом он направился спать».
Она капризна и груба с рабочими. «Пожилой дурак» — ее обращение к Чиклину, самому заботливому и преданному защитнику. Дети бывают жестоки. Она похожа на смертельно больного человека, испытывающего непрекращающуюся муку. Оттого она постоянно срывается на окружающих и постоянно недовольна. К сожалению, она слишком отравлена и поломана. Пусть и ребенок, но она родилась в старом мире, и за несколько лет он успел ее морально изуродовать, почти как Жачева — физически. «Он ведь тоже мучается, он, значит, наш, правда ведь» — сказала она о медведе-молотобойце. Умерев, Настя находит покой. Абсолютный и нерушимый. А мы помним, что для Платонова, это в общем-то не худший вариант. Она не дожила до коммунизма, но ее нетленное небытие — достойная альтернатива по сравнению с любым другим исходом. Пока не выстроен общий дом, это лучшее, что мир может ей предложить.
«В полдень Чиклин начал копать для Насти специальную могилу. Он рыл ее пятнадцать часов подряд, чтоб она была глубока и в нее не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод и чтоб ребенка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли. Гробовое ложе Чиклин выдолбил в вечном камне и приготовил еще особую, в виде крышки, гранитную плиту, дабы на девочку не лег громадный вес могильного праха».
Многие читатели говорят, что больше всего им запомнился медведь-молотобоец. Похоже, что он впечатлил и Бродского, упоминающего его в эссе и называющего этот образ предтечей сюрреализма и абсурдизма. Тут я, кстати, ни разу не согласна. Авангардизм не равно сюрреализм. А уж отличить Платонова от абсурдистов Хармса и Кэролла проще простого. То, что Бродский принял за сюр, не более, чем обращение к традиционной народной волшебной сказке. Это отсылка к известному сюжету лубочной богородской игрушки «Кузнецы». Ну, все ее знают.
Правда, в современных игрушках медведь весь такой счастливый и улыбающийся, а это не канон. Слово Ярославу Аршинову, профессиональному резчику: «Пластика богородской игрушки серьезно изменилась в советские годы. Особенно сильно повлиял символ Олимпиады-80. По аналогии с олимпийским мишкой в Богородском стали делать каких-то раздутых неестественных медведей. Дело в том, что наша традиционная пластика идет от топора и ножа. По облику медведя должно быть видно, что его рубили и резали. Именно поэтому старые мастера изображали морды медведей угловатыми и суровыми. В XIX веке мужики не представляли, что медведь может улыбаться. Медведи заулыбались, когда произошел отрыв от природы. В свое время с этим довольно опасным лесным животным люди еще сталкивались в жизни, поэтому и побаивались».
К вашему сведению, советская власть уже в тридцатые годы добралась и до игрушечных промыслов в Богородском, пытаясь заставить мастеров ваять откровенно политизированные сюжеты и выжигая привычные крестьянские мотивы. Единственное, направление, относительно свободное от надзора налетевших советских художников и критиков, — это сказочные мотивы.
Медведь у Платонова — это что-то глубинное, архаичное и хтоническое. Практически освобожденный Прометей, олицетворяющий всю мощь крестьянства, присоединившегося к индустриализации. По крайней мере ту часть, которая уцелела после чисток и раскулачивания. Они ближе к природе, а долгое угнетение вытравило из них все человеческое. Но даже звери чуют величие коммунизма и смиряются перед работягами, как львы перед праведниками.
В заключение хочу сказать, что ознакомиться с творчеством Платонова необходимо. Вы действительно не найдете ничего похожего. Дело в том, что такие произведения могут быть созданы только в особенное время, на стыке двух эпох, когда прежний язык разваливается, и на его месте создается новый. Это тот очень мимолетный отрезок времени, когда революционный язык с плакатов, позднее выродившийся в кондовый официоз и суконный диалект чинухов и бюрократов, был живым и актуальным. Расплавленный металл быстро застывает и становится неподвижным. Так вот Платонов, словно сталевар, работает именно с жидким металлом, с раскаленным, ослепляющим и пышащим жаром. Даже не верится, что еще недавно эта огненная река была металлоломом. И очень печально, что застыв, она вновь обратится в шлак. Ни вы, ни я не можем создать ничего подобного. Не потому, что мы бездари, а потому что мы взрощены иным временем.
Есть у меня один любимый анекдот. Мне кажется, он станет хорошим завершением нашей беседы.
«Приезжает прораб на объект. А там большая глубокая яма, из которой в небо фигачит столп света. Заглядывает туда: на самом дне горит прожектор. Спрашивает:
— Это что за херня?!
Работяги:
— Ну вот же, все по чертежу, сами посмотрите.
Прораб, переворачивая чертеж на 180 градусов:
— Долбоебы! Здесь должен быть маяк!»