С утра перелистывал замечательную книгу Зинаиды Миркиной "Невидимый собор", будто провалился в тот мир, который мне родной, которым живу, в котором жив. "Много буков", как сейчас принято говорить, но оно того стоит. Только для "гурманов".
"...Все топографические приметы точны, но стены раздвигаются, улицы и окна продолжаются в бесконечность. Собственно туда, в бесконечность, ведёт почти каждый предмет, если... не пройти мимо него, не скользить по поверхности, а проникнуть внутрь. Шаг замедляется. Появляется какой-то совсем иной ритм — медленный, медитативный. Наращивание глубины. Пересечение привычного измерения бытия другим. Вход в неведомое.
«У меня, оказывается, есть внутренний мир, о котором я ничего не знал». И впрямь, мы не знаем собственной души и медленно, «не правда ли, как медленно» — осматриваемся в ней. Узнаём. Чем больше узнаём, тем больше непознанного, тем обширнее бездна перед глазами — и тем яснее становится, что эта бездна не моя, не твоя, не его — она общая, единая. Только бесчисленные входы в неё располагаются в разных точках. В неё можно проникнуть отовсюду. Сама же она — одна.
Кто открыл в себе бездну, тот открыл свою общность со всем миром. Но для одних этот провал во внутреннюю бездну — счастье, океанский прилив жизни. Для других оттуда веет космическим холодом, и они предпочтут что угодно такому погружению внутрь.
Там, внутри — единение. Здесь, на поверхности, всё больше и больше разъединения, раздробленности, вражды. Но здесь, на поверхности, — массы. Там, внутри — единицы. И вступающий во внутренний мир вступает в Одиночество. Одинокий — монах; отличный от всех, иной — инок. Всякий, вступающий в глубину, — инок в этом мире. Он всем чужой, совершенно непонятный, и весь внешний мир мстит ему за его чужесть.
Когда речь идёт об одиноких, всегда слишком много берётся на веру. Каждый раз предполагают, что люди понимают, о чем идёт речь. Но они не понимают. Они никогда не видали ни одного Одинокого, но не зная, ненавидели его. В качестве соседей они выводили его из себя; будучи голосами в смежных комнатах, вводили в искушение. Они натравливали на него предметы, чтобы те производили шум и заглушали, все. Дети объединялись против него, так как сам он был нежен, как ребёнок, и рос со всем, что растёт, и, вырастая, поднимался над взрослыми. Они выслеживали его, как охотники дичь. И в продолжение всей его длительной юности не было такой поры, когда бы считалось недозволенным охотиться на него. И когда людям все-таки не удавалось сломить святого, и он все сносил от них, то они принимались кричать о его творчестве, называли его безобразием и брали под подозрение. А если он и тут не поддавался, то они высказывались ещё яснее, и съедали его пищу, вдыхали вокруг весь воздух, плевали на его бедность, чтобы она опротивела ему, запрещали общение с ним, словно с чумным, и швыряли камнями, чтобы он скорее удалился. И они были правы, поступая согласно глубоко засевшему в них инстинкту, потому что он действительно был их врагом.
Врагом? Это вряд ли то слово. Но, конечно, люди должны были ощутить именно так. Он от них уходит. Он не хочет, не может жить их жизнью. Он отъединяется, он, который чувствует каждую боль своей собственной, каждое сердце своим собственным?.. Это он-то?! Да, он.
Он, глубоко чувствующий свою неотделимость от них, совершенно не разделяет их страстей, их фантазий, их снов и желаний, их представлений о мире и о самих себе.
Он видит, как они все более и более отделяются от своего внутреннего центра (общего всем) и стремятся соединиться во внешнем пространстве. Но здесь, будь то площадь, концертный зал, общий дом или даже общая постель, — здесь, во внешнем пространстве, близость окажется мнимой. Она лишь поможет убежать от своей глубины; спрятаться в деятельности, в беседе, в объятиях от самих себя. Одиночество, бесконечное одиночество толп людских, одиночество в толпе, мёртвая тишина в паузах гремящей разноголосицы — вот что более всего ужасает Мальте Лауридса.
Нет одиночеству предела...
Оно как дождь: на небе нет пробела.
В нем даль морей вечерних онемела,
Безбрежно обступая города,—
И хлынет вниз усталая вода.
И дождь всю ночь. В рассветном запустенье,
Когда продрогшим мостовым тоскливо.
Неутолённых тел переплетенье
Расторгнется тревожно и брезгливо.
И двое делят скорбно, сиротливо
Одну постель и ненависть навеки, —
Тогда оно уже не дождь, — разливы... реки...
У мира нет общности, — вот какую истину видит прежде всего тот, инок, — тот, отходящий ото всех. У каждого есть свои собственные фантазии и опасения, и он ровно настолько высказывает их перед другими, насколько ему это с руки и по вкусу. Мы постоянно разжижаем наше понимание, чтобы его хватило на все, вместо того, чтобы стучаться в стену общих несчастий, позади которой непостижимое имело время накопиться и разрастись.
Это разжиженное понимание, этот уход от непостижимого, непонятного, огромного и общего всем — уход от общей великой сути жизни. Вместо выявления этой сути — маскировка её. Вместо лиц, живых, открытых бездне жизни — маски, наглухо закрытые, заслоняющие от этой живой Бездны. Бесконечное множество масок, в которых можно заблудиться, затеряться, как в лесу. Какой-то хоровод разобщённых множеств.
Общности нет.
И вот кто-то выходит из ряда вон, чтобы обрести перспективу — чтобы видеть других, чтобы видеть мир.
«Я учусь видеть», - и для этого надо отойти от мира. Отойти не для того, чтобы замкнуться на самом себе, заняться самим собой, а для того, чтобы ничего не заслонить собою. Истинно видеть может только обладающий ясным духовным зрением, душевно прозрачный человек. Между ним и миром нет пелены его собственных желаний, страстей, — проекций, накладывающихся на картину мира и искажающих её.
Для того, чтобы видеть картину, надо выйти из неё. Подобно тому как, чтобы видеть театральное зрелище, надо безмолвно сидеть в зале, не пытаясь участвовать в действии. Тот, кто самовольно вмешивается в замысел режиссёра и хочет произвольно перекраивать этот замысел, не успевает понять его.
Одинокий, выходящий из ряда вон, вовсе не выставляет себя напоказ, не выдвигается, — он перемещается из ряда действующих лиц в рад зрителей. И, смотря на мир, понимает, что перед ним — зрелище, исполненное великого смысла. Его задача — видеть и понять. Видеть образ мира и понять его смысл, его внутреннюю суть. Смысл того, что происходит перед глазами, находится внутри нас...
И подобно тому, как свой внешний образ нельзя увидеть без зеркала, свой внутренний мир нельзя увидеть без некоего волшебного зеркала. Может быть, мир внешний и должен быть для нас таким чистым зеркалом, вмещающим и отражающим мир внутренний.
Мир внутренний невидим.
Мир внешний видим.
И, однако, в нем самом по себе нет ничего достойного внимания. Достойно внимания то, что внутри нас.
Само зеркало, как предмет материального мира, ничего из себя не представляет. Обыкновенное стекло. И мир Зазеркалья — фантом, выдумка: там ничего нет, ни материального, ни иноматериального. И однако только благодаря зеркалу мы можем видеть скрытое от глаз — сами глаза наши, себя самих.
Только отражение, а не само зеркало значительно, таинственно, бездонно. И чем более пустынно зеркало, тем больше оно может отражать, тем более чистый и полный образ оно даёт.
Зеркала — некие паузы во времени и пространстве; щели, выходы из круговращения явлений в неподвижность сути, вечность.
Одинокий и есть такое зеркало. Чистое цельное зеркало, в глубине которого мир мог бы увидеть самого себя. Оно, зеркало это, хранит в себе мир второй действительности, внутренний мир.
Вечность и может показаться в этом временном мире лишь на миг и лишь в образе. И надо быть способным видеть образ, не принимая его за предметную реальность и не отвергая его реальности на том основании, что она не материальный предмет.
Задача художника — дать образ, самому же сойти на нет, не стоять между смотрящим и картиной, донести миру не себя, а высшую, глубинную реальность. Но для этого надо быть Одиноким, иным, иноком.
Прошло время, когда таким одиноким мог быть только монах, давший формальный обет, уходивший от мира физически, отрезавший себя. Но теперь мне известно, что с этой работой бывает то же, что и с непорочностью; что так же, как когда-то Божьи люди — отшельники в своих пещерах и пустынных кельях становились мало-помалу святыми, так и теперь каждый, кто во имя Бога предаётся одиночеству, может обрести святость.
Истинный художник и есть тот, кто во имя Бога предаётся одиночеству, тот, кого мир проклинал, изводил, выпивал его воздух и съедал его пищу, запрещая общение с ним, словно с чумным. Но если и тогда он не поднимал глаз, они как бы приходили в себя, смутно догадываясь, что своими преследованиями делают ему лишь угодное, заставляют его лишь крепче держаться своего одиночества и помогают навсегда уйти от них. Тогда они круто меняли тактику и пускали в ход последнее, крайнее, противоположное средство борьбы: славу. И против шумихи почти никто не мог устоять (всякий поднимал глаза и становился рассеянным)».
Настоящими святыми или настоящими творцами становились те, кто умещался в это «почти», на кого не действовала слава, кого и она не могла рассеять. Они оставались зеркалами, цельными и чистыми от себя самих. Это редчайшие из редких, белые вороны, бесконечно одинокие в мире, где нет истинной общности. Такова та актриса из Вероны, для которой театральное действие было великим служением, истинным богослужением. Весь смысл её игры был в том, чтобы исчезнуть, самоустраниться, стать чистым зеркалом, в котором тысячью огней вспыхнет божественный смысл мира. Она служит этому смыслу, и не её, а Его — Непостижимого — должны увидеть и постичь зрители. Его впустить внутрь себя — и преобразиться".
Зинаида Миркина.
Невидимый собор