Найти тему
Бумажный Слон

Медвежуть. Сказ

Автор: Виктория

«Господи! Отец всемогущий! На тебя уповаю! Спаси и сохрани! Избавь от бесовского наваждения! Нет больше сил выносить эти муки!

Пятый день я здесь с любезным моим Никитой Акинфиечем, дражайшим моим супругом. Видит бог, как я не хочу беспокоить его своими прежестокими истериками. Но козни дьявольские лишают меня сил и радости жизни. Каждую ночь я вижу один и тот же сон.

Демон ужаса заставляет меня неотрывно глядеть на чудовище, росту великого, в два человеческих будет. Силы в нем немерено. Покрыто чудище шерстью бурой, свалявшейся, медвежьей, и само как медведь. Да только не медведь это будто. Глаза у него человечьи — ясные, умные, а злоба в них лютая на весь род людской. Несётся чудище через лес, бежит, то по-звериному на четырех лапах, а то на двух, по-человечьи, и одинаково ловко у него получается. Сметает на своем пути все преграды лесные, словно былинки.

А на спине у него короб лыковый, до того большой, что дюжий мужик там целиком поместится. И вдруг, будто сама я в том коробе, и несёт меня зверь на спине своей в чащу непролазную. И тесно мне, и тяжко. Все тело, будто оковами сковано, не могу ни рукой, ни ногой пошевелить, лишь глаза таращу, пытаюсь сквозь щели разглядеть, что ж там снаружи делается.

А по пятам за лиходеем пёсья свора. Лай, визг, аж тошно! А уж за псами теми мужики-загонщики бегут. «Ату! Ату его!» — кричат. Догоняют псы медведя того, всей сворой набрасываются, зубами рвут. Да только не страшны они ему — шибко могуч и огромен. Швыряет злобных псов, словно котят слепых, одним махом лапы хребты ломает, нутро взрывает, хватает ловко по одной и о деревья бьет, и оземь, и дух из них вон. А как перевел всю свору, к погонщикам бросился и давай людей губить, словно тех собак, кого пополам переломает, кого в клочья разорвет, кому кишки выпустит, а кому и голову с плеч одним укусом.

А я гляжу на страданья человеческие, слышу вопли мученические, кровь вижу, тела истерзанные, смерть лютую, и никого мне не жалко, ни единой твари божьей. А сердце моё ноет, кровью обливается, по тому чудовищу ярому. Плачу я навзрыд, жалею его, зверя лютого, потому как знаю наперёд, выйдет к нему сей же час свёкор мой, Акинфий Никитич, молодой ещё, ладный, и сразит того зверя из своего знаменитого ружья, попадёт ему прямо в синий глаз. Заревёт медведь так, что эхо по всей тайге его муки разнесёт, и падёт замертво. А Акинфий Никитич тут же примется с него шкуру сдирать.

Господи!!! Пощади меня, грешную! Помилуй рабу твою Александру в замужестве Демидову».

Никита Акинфиевич прочистил пересохшее от продолжительного чтения вслух горло, закрыл маленькую книжечку в сафьяновом переплёте и протянул дневник жены отцу.

— Это последняя запись от второго дня. Вы, батюшка, можете и сами прочесть ещё раз.

— Скажи ещё, наизусть поучить, — заворчал старик. — Распустил бабёнку свою, вот она кликушничает. Больно спесива! Грамоте обучена, а в головенке пусто — вот сны, да дурь всякую в тетрадке и пишет. Ей бы вожжей дать, а опосля за косы да в погреб на хлеб и воду! Посидела б денька три, шёлковой бы стала. А там, глядишь, и детишки б пошли.

Недовольный старик книжицу принял, слюня сухой палец, наскоро полистал страницы, исписанные витиеватым женским почерком. Последнюю принялся было перечитывать, шелестя тонкими губами, но вскоре бросил, устав щуриться в слабом свете свечей. Хлопком закрыл дневник, раздраженно бросил на стол. Книжица проскользнула по отполированной малахитовой столешнице и упала на паркетный пол. Раскрывшиеся страницы медленно зашевелились, напоминая последние движения умирающего существа.

Никита поёжился. Краска густо заливала щёки зрелого мужчины, Было заметно сколько сил у него отняло чтение, как неловко ему стоять перед своим отцом и сносить его тяжёлый, испытывающий взгляд. Умел Акинфий Никитич так на людей смотреть, будто они перед ним голые стоят, дёгтем перемазаны, да в перьях вывалены. А уж на сыновей своих в большинстве разов только так и глядел.

— Да-а, дела! — протянул старик, перекрестился. — Прости господи, грехи мои тяжкие...

Записки невестки невольно вернули его к событиям, о которых Акинфий Никитич старался не вспоминать.

Указом Петра Великого Невьянск перешёл во владения Демидовых, и стали тульские мастеровые владетелями земель сибирских, хозяевами заводского дела. Край таёжный заводами расшевелился. Медвежий угол растревожился людом заводским. Не всем такое дело по нраву пришлось. Местный народец, что испокон веков в тех краях обитал, не больно новым порядкам рад был. Да не посмели людишки мелкие поперёк пойти, слово молвить, так и выбуривали из под низких лбов, как зверьё из нор. Худо-бедно всё приладилось, притёрлось, покуда не случай.

Послал раз заводской приказчик мужиков на разведку руды. День ждал, другой, неделю, а назад из лесу, что горы все покрывал, никто не возвернулся. Отправил новый отряд на поиски — та же история, ждал-пождал, не дождался. Доложил самому Акинфию Никитичу. Получив от него плетей за тупость и нерадивость, послал третий сход, да с ними уже и сам отправился.

— Что в лесу пропадать, что на конюшне запоротым быть, все одно, все едино, — так для себя решил.

Да не выгадал наперёд, что не страшна так смерть лютая, как участь безумца. Спустя три дня, возвернулся тот приказчик один из всего отряда в живых оставшийся. Да только куда такой жилец? Лучше б уж на тот свет за остальными отправился. Еле добрел до заводских. Те его поначалу даже не признали. Ему ж отроду и тридцати не было, а он весь, как лунь, седой, глаза пустые, безумные, будто мимо тебя глядят, слезами залиты. Одежда вся в лохмотья изорвана. Рубаха белая в грязище, в кровище. Хнычет мужик бородатый, аки дитё малое, и всё руку левую к груди прижимает, качает её, нянчит, будто младенца, а рука его кафтаном перемотана. Пытались ладом размотать, не даётся, орёт дурным голосом, убегает. Забился к стене избы, тут его мужички и скрутили. Водой ключевой отливали, руку силой размотали, да так и ахнули. Вместо кисти — культя окровавленная с краями рваными, словно лютый зверь отгрыз. Лекаря звали. Да что толку? Немец, добавить нечего. Все вздыхал, да языком цокал, сказал, что больной, в силу пережитого, напрочь ума лишился. Будто оно без него неясно было.

Акинфий Никитич, как про то прознал, велел приказчику для началу водки дать. Так и поить, пока сознание не потеряет. Опосля руку по локоть отрезать, культю прижечь, чтоб коли зараза какая, не пошла б по всему телу, поскольку нужен был ему приказчик живым. Отцу Сергию велел денно и нощно молиться о здравии страдальца. А как тот спустя неделю горячки принялся понемногу в себя приходить, стала к нему речь возвращаться. Только теперича говорил он, в словах заедаясь, помногу раз один слог повторяя. Пока дождёшься, чего сказать хочет, совсем умаешься.

Но выведали от него, что весь отряд мужиков один медведь положил. Первого, как стемнело, спящим ухватил, в чащу уволок. Гнались за ним мужики, покуда крики мученика не стихли, а уж, как поняли, что надежды на его спасенье нет, поостереглись, на стоянку вернулись. Стали костёр жечь. Да только тому людоеду огонь не помеха.

Второго прямо от костра уволок. Струхнули мужики. Палили в него из ружей, божились друг другу, что попали все разы. Да только невредим он, заговорён будто. Под утро, только светать стало, медведь ещё двоих извёл. Одному хребет переломал, другому когтищами нутро вскрыл. Жрать не стал, так души загубил.

Остались вдвоём приказчик, да молоденький подрядчик. Последний едва от страху ночь пережил, а на утро лютую смерть принял. Разорвал его зверюга пополам, играючи. Стрелял приказчик из ружья, пытался человека спасти. Да куда уж! Бросил медведь забаву свою кровавую и на приказчика двинулся. Тот уже в упор прицелился, да не пальнуло ружьишко. То ли с порохом чего неладное произошло, то ли затвор заклинило, этого уж наш герой знать не мог. Только раскрыл медведь пасть, обдал смрадом зева, а как захлопнул, словно топором отсёк руку чуть выше кисти. И сквозь боль и ужас разглядел приказчик глаза его с лихой искриночкой, словно смеялся зверь. Опосля отряхнулся брезгливо, да в чащу не спеша отправился, словно для наказу последнего в живых оставил, чтоб другим рассказал, мол, не суйтесь в медвежьи владения, не тревожьте глушь таёжную.

Так, с горем пополам, поведал всё покалеченный, а как больше сказать нечего было, вздохнул глубоко, за сердце схватился и отдал богу душу.

Не стерпел тогда Акинфий, молод был, не стар, как нынче.

— Не для того царь Пётр указ издавал, не для того отец мой тёмных дикарей усмирял, мужичками командовал, чтоб чудище лесное мне, Акинфию Демидову, поперёк дороги становилось, да моих людей поедом жрало. Ату его, ребяты! Собирайте охоту!

Ну а дальше — всё, как Сашенька, невестушка, во сне видела, да складненько так описала. Попировал лютый зверь на славу — и гончим смертушка пришла, и загонщикам. Уцелели из охотников — по пальцам на единой руке пересчитать можно, а было их чуть ли не две дюжины! Вот только Акинфия ружьё никогда не подводило, потому как Демидовское. Не с первого только выстрела зверь полёг. Кинулся было бежать прочь, охота — за ним.

Бежал медведь, петлял, кругами водил. Смекнул, тогда ещё Акинфий, что вглубь леса зверюга прорывается, словно уводит за собой охоту подальше. Вот тогда место то и заприметил. А когда зверя положили, шкуру сняли, возвернулся Деми́дов к заметенке, да распознал, в чем дело, по какой такой причине зверь лютовал, да кругами уходил, словно заяц, следы петляя. Берлога там была, а в ней медвежонок, едва подросший, без матери. Тут признался один из охотничков, что недели две назад, как раз перед первой оказией, случилось мужикам на охоте медведицу пристрелить.

— Что ж вы, сволочи, молчали? — разгневался Акинфий. — Ни словом о том не обмолвились!

Оправдываются мужички:

— Да как-то в голову не взбрело даже. Мало ли зверья постреляли, всех и не упомнишь. И медведей извели немерено. Пока на людоеда не нарвались, даже в ум не брали. Охота и охота, добыча, да и ладно.

Махнул Акинфий рукой, что с дурней взять? Помрут, не заметят. Медвежонка велел с собой забрать, выкормить, выходить, на цепь посадить для острастки, а со шкуры медведя-людоеда пошить тулуп на манер дохи. На том и порешили.

Как на завод вернулись, дела навалились — Государыня в Петербург затребовала. Больше разведчиков в лесах не жрали, и руда нашлась, жила богатая. Спустя время узнал барин, что медвежонка не уберегли. Вышла по словам псарей история.

В ту ночь луна полная была, все видать вокруг было. Ревел зверёныш на цепи, рвался в стороны. Уж и кормили, и молока давали, все без толку. Поколотили и спать ушли. А на утро глянули и давай креститься — на цепи заместо звереныша малец сидит, годков десяти отроду. По виду из местных будет, лицом непригожий, лоб низкий, глазёнки глубоко под брови запрятаны, скулы резкие, подбородок острый. Всё лицо, будто из дерева топором наскоро рублено. Такие они, местные, их и не различишь одного от другого. Кинулись мужики со всех ног за отцом Сергием.

— Оборотень! Оборотень! — кричат.

— Окститесь, бесово отродье! — напустился на них батюшка. — Совсем одичали, ироды суеверные! Понабрались баек от нечестивцев, что пню кривому, да зверью лесному поклоняются, и сами истинного бога позабыли!

Видать, подлец ночью зверёныша с цепи спустил, а сам ради забавы на себя её и нацепил, чтобы честному люду голову морочить.

Велел Акинфий Никитич того мальца к себе привести. Дикарёнок до того одичалый оказался, что ни одного слова вымолвить не мог. Местных о нём сразу расспрашивать принялись, да только хитрые людишки, то ли с перепугу, то ли от выгоды какой, все от мальца отреклись, ни один не признал.

— Не наша, не наша кровь, — лопочут. — Наша дома вся, все детишки с мамками сидят.

Кто ж их разберёт, где врут, где правду говорят?

Велел Акинфий мальца на псарню отдать, чтоб псари его хорошенько воспитали, а Деми́дов за тем сам следить будет.

Спустя три дня приходят псари к барину, в ножки падают, просят их от наказа освободить.

— Что ещё приключилось? Или давно плетей не получали, барские приказы обсуждать взялись?!

— Не губи, барин!— воют в один голос. — Cладу с парнишкой нет никакого. Всех собак перепугал. Те от него воем воют, как завидят, аж на брюхо падают и нужду под себя справляют. Самые кобели ярые, словно цуцики повизгивают, хоть в реке топи.

— Я вам потоплю! — разгневался Акинфий. — На моей псарне самый захудалый кобелёк дороже всей вашей деревни будет.

Велел псарям плетей дать, а мальца в дом забрал. Сам растить принялся и воспитывать, имя дал Михаил. Рос парнишка крепким, коренастым. Умом жив, грамоте быстро обучился. Норов спокойный попервости, но если из себя выйдет, несдобровать обидчику, силища в нём была неумеренная. Одним ударом скулы сворачивал, зубы крошил, а коли бороться с кем схватится, руки ломал, а бывало и шеи сворачивал. Запретил ему Акинфий драться, строго настрого наказал. И дразнить его «медвежьим выродком» тоже людишкам запретил.

— Иначе, пеняйте на себя. Будете подначивать, с него обет сниму. Пусть сам за себя постоит, потешит силушку молодецкую.

Шли годы. Акинфий женился, сыновьями обзавёлся, Михаил — всегда при нём. Доверил хозяин ему заботы о мальчишках своих, как дядьке, тому, что не по крови, а по назначению, что вместо нянек у подросших барчуков бывает. Хорошо Михаил со своим делом управлялся, всему мальчишек обучил, и на коне скакать, и из ружья стрелять, а главное, в кулачном бою за себя постоять. Любили ребятишки Михаила, как брата старшого, почитали, слушались. И он в них души не чаял.

Пришло время мальчикам на учебу в Петербург отправляться. Загрустил дядька, стал в леса проситься.

— Чего удумал? — удивлялся барин.— Чего делать там будешь?

— Буду за охотничьими угодьями следить.

— Тоже мне, нашёл угодья. Тайга, она и и есть тайга.

— Все равно, пусти, барин, избавь от искушения, а не то, сам убегу.

Посерчал Демидов, но отпустил, а тот ещё и тулуп тайком увёл, что из медведя-людоеда справлен был. Поселился Михаил в лесной избушке, стал навроде отшельника. С заводским людом дел не водил, с местными не сошёлся. Однако, бежали к нему за помощью, и те, и другие, коли кто захворает тяжело, али покалечится. Хворому он снадобья готовил из трав лесных, а коли иная беда приключится, руку-ногу кто вывернет, кости поломает, так тому суставы вправлял, лубки накладывал. Самому Демидову не раз спину травами лечил, нутро от тяжести отварами избавлял. Вот и смирился барин со своеволием, перестал сердчать.

Как-то нагрянул в Невьянск старший Акинфиев сын, Прокофий. Отличался он нравом неспокойным, спесив был, груб, да взбалмошен. Но любил его отец, как первенца, больше других сыновей и прощал ему выкобенивания какие бы ни было. А тот, то на зло заграничным купцам всю пеньку в Петербурге скупит, деньги, считай, на ветер выбросит, опять же скандал; то квартального в меду, да в пуху вываляет. Сама императрица о нем как о «дерзком болтуне» отзывалась, ко двору не жаловала.

А тут он с полюбовницей своей, да с дорогими товарищами решил вотчину посетить, жителям столицы глухие места показать, да охотой побаловать. Полюбовница его из придворных дам была, собой хороша, да нравом, подстать Прокофию, спесива, кичлива, да взбалмошна.

Вот приехали они с друзьями-сотоварищами. Оно, понятное дело, дым коромыслом, пиры, да гуляния. Михаил, как узнал о приезде воспитанника своего, несказанно обрадовался, из лесу выбрался, был встречен молодым барином со всей душой и превеликой радостью. А вот полюбовнице дядька не по душе пришёлся. Все она на него косо поглядывала, что мужик мохнорылый с ней за одним столом яства вкушает. Да не больно на то Прокофий Акинфиевич внимания обращал.

Как пировать притомились, решили таки на охоту пожаловать. Вот тогда полюбовница и завела речь о том, чтоб на медведя охотиться. Михаил ни в какую.

— Не пора сейчас. Медвежата недавно народились. Не время охоту устраивать.

А полюбовница, как услышала, что ей возражают, ещё пуще на своём настаивать принялась.

— Неужто,— говорит, вы Прокофий Акинфиевич своего мужика послушаетесь. Барин вы, или он вам барин?

Знала, змея, чем своё взять. Распорядился Прокофий охоту на медведя собрать. Пришлось Михаилу наказ молодого барина в точности исполнить. Поднял он загонщиков, поднял псарей. Сами охотники верхом пустились. Весь день до сумерек по лесу носились, ни одного медведя не встретили. Полюбовница бровки соболиные хмурит, губки дует.

— Что за охота такая? Стоило мне из-за паршивых зайцев в эту тьму-таракань тащиться. В твоих краях ничего крупней не водится?

И тут, как на притчу, выходит прямо на охотников молодая медведица с двумя медвежатами. Псы ее окружить пытаются, к земле припадают, а напасть не решаются. Вид у неё грозен. Рычит, на дыбы понимается, медвежат в чащу оттесняет. Тут выстрел грянул, повалилась медведица замертво.

Хохочет полюбовница.

— Что, — говорит, — метко я стреляю? Вы все рты разинули, а я не растерялась. С одного выстрела зверя...

Не успела она слова договорить, затрещал позади валежник. И вырвался на поляну медведь, каких тут отродясь не видывали, раза в полтора обычных превосходящий. Встал на дыбы, заревел так, что собаки с визгом врассыпную кинулись, кони седоков посбрасывали, а кто удержался, тех понесли, узды не замечая.

Кинулся медведь к людям охотницким, кого помял, поломал. А полюбовницу, медведицу подстрелившую, поперёк тела ухватил, как цепной пёс худого котёнка, потрепал пару раз, что дух из неё вон, и в чащу за собой утащил. Да все быстро так, Прокофий с дружками и опомниться не успели. А как в разум пришли, кинулись по следу. Да только разве зверя догонишь? Всю ночь по тайге бродили, весь завод на поиски девицы подняли.

На рассвете Прокофий вышел на поляну, что в самой в глуши лесной ему вдруг открылась. Посреди неё одна единственна берёза растёт. Все её ветви завиты, будто в косы заплетены, и тряпицами перевязаны, пестрыми, яркими. А как пригляделся получше-то при лучах зари, так нутро и похолодело. Стоит, как вкопанный, с места сдвинуться не может, пальцем не пошевелит, глаз не оторвёт, слезами умывается, а смотрит. Сил нет оторваться от жути, что перед глазами. Тряпицы те — лоскуты из платья полюбовницы его, в которое она на охоту нарядилась, а помимо них ещё и кишки, и волосы на ветвях развешаны. А сама она растерзанная в клочья под березой той оставлена. Куски плоти, что побольше, вокруг ствола кольцом выложены. Понял тогда Прокофий, что хоть в смерти и зверь повинен, а вот уж глумиться над телом, человечьих рук дело, тех, что зверю тому, заместо бога, поклоняются.

Погоревал он над своей утратой. Похоронили останки, что собрать смогли, по обряду, как положено, в церкви с отпеванием. А потом с казаками нагрянули в поселение, что на краю леса обосновалось. Мужиков местного народца постреляли тут же, а баб с детишками к той берёзе согнали. А там шамана их вверх ногами подвесили и ещё живому кишки выпустили, чтоб было всем учение, как зверью поганому поклоняться. Крик, вой, визг, да только на сердце у Прокофия легче от того не стало. Выстрелил он шаману прямо в сердце, прекратил муки адовы. В тот же день собрал дружков помрачневших и уехал в Петербург, больше ноги его тут не было.

Михаила после охоты той словно подменили. На Прокофия зверем глядел, на прощание руки не подал, в объятия не заключил, в тулуп завернулся и со всех ног в лес свой кинулся. Людям на глаза не казался, да и они его не тревожили. Поди совсем он там одичал, никому то не ведомо.

Устав от шума петербургского, от балов трескучих, от интриг едучих, воротился в Невьянск сам Акинфий Никитич. Годы шли, пора было и о наследстве задуматься. Призвал к себе сына меньшого, Никиту, захотел посмотреть, как тот с заводским делом управляться будет. Хорошо за дело Никита принялся. Порадоваться бы сердцу отцовскому, если б не невестка, молодая жена Никиты, Сашенька. Хороша была собой, красивая, ладная, почтительная и к мужу, и к свекру, в меру набожная, в меру мирская. Да вот по приезду только задурила молодая барынька, хворобой те причуды не назвать. Днём слезы льёт, ночью к мужу в постель не ложится. Блажит, что страшно ей, что тело белое все ломает, будто на куски рвёт.

Приставили к ней бабоньку из местных, что ещё сызмальства крещение приняла. Тогда ее Акулькой нарекли, а как по прежнему звали и ей самой уж неведомо было. Акулька та ещё девчушкой всех троих Акинфиевых сыновей вынянчила. Никита, муж больной Сашеньки, у неё в любимцах ходил. Уж больно у него сызмальства норов ласковый был.

Стала Акулька ходить за барыней, как за малым дитём. С ложечки кормила, коли та от еды отказывалась, с песнями, шутками-прибаутками. Страдала барыня бессонницей, в постель ни за что не ложилась, шарахалась от кровати, как чёрт от ладана. Ночь в креслах коротала. Тишину барынька ночную не терпела, велела Акульке сказки сказывать, а потом и их говорить запретила.

— Да сколько можно про медведей твоих слушать?! Они мне уже во сне являются! Расскажи другую!

— Где ж я тебе, душа моя, другую возьму? У меня все сказки про медведюшек-батюшек. Других отродясь слыхом не слыхивала. Мы ж в медвежьем краю живем, от медведя род ведём.

— Замолчи, ради бога, ни слова, ни словечка о нем! Что хочешь говори, только чтоб про медведя я не слыхивала.

И в слезы.

— Господь с тобою, душенька! — лепетала перепуганная Акулька.

Бог привёл её раз быть свидетельницей припадков молодой барыньки, когда слёзы потоками лились из глаз, а из самой глубины души раздавался дикий крик страдания и боли, что кровь стыла в жилах. Барыня в тот раз прямо в исподнем каталась по полу, рвала на себе волосы. Тело её выгибалось нещадно, так ужасающе, что казалось, если корчи эти не остановить, сломает себе барыня спину. Дальнейшего Акулька не видела, потому как закрыла глаза рукавом салопа, дабы не быть свидетельницей козней, напущенных на страдалицу врагом рода человеческого.

Молодую жену своего барина, Никиты Акинфиевича, Акулька полюбила всей душой, как только та ступила на порог хозяйского дома. Была барыня утомлена дальней поездкой, едва на ногах держалась, но улыбалась всем и каждому, от хмурого свёкра, до последнего дворового мальчишки, прямо вся светилась изнутри приветливостью и благодушием. Ясные глазки будто говорили: «Я люблю и почитаю своего дражайшего супруга и покровителя, вашего барина, Никиту Акинфиевича, а значит и вас всех принимаю, такими, как вы есть, безродными, тёмными, дикошарыми. Вы теперь все мне, как дети малые, приму на себя о вас заботы». И Акульку, няньку своего мужа, приняла молодая барыня всей душой, вслед за мужем заключила в объятия. Не побрезговал ангел небесный деревенской бабой!

А теперича дьявольские козни терзают младое тело, борется изверг с господом богом за душу безгрешную!

Акулька сгребла несчастную к себе на руки, как деточку неразумную, уложила дрожащую от плача головушку, на своей мягкой груди, как на подушках пуховых, стала укачивать, как качала всех своих собственных и чужих малышей, даденых ей на пестование. Никогда она меж ними различий не делала, любила всем сердцем, как своих кровиночек. Вот и теперь любящее сердце кровью обливалось, глядя на муки Сашеньки.

— Не печалься, душа моя, гони прочь думы тяжкие! Ну их этих чудищ лесных! Чур меня, чур! Вот послушай-ка былинку потешную про царя нашего государя, Петра Великого.

И завела Акулька былинку, что баяла последнее время, каждый божий вечер. Быличка та была о самих Демидовых их людьми сложена, каждый демидовский человек её наизусть знал. Знавала и Акулина и с гордостью повторяла.

«Приехал царь Пётр в Тулу и гостей заграничных с собой привёз. Вот и незнамо как, поломался у гостя иноземного любимый его пистолет. Велел тогда царь всех мастеровых, что были поблизости, к себе позвать. Собрались мужики и робеют перед царем. Велел им государь не робеть, а дело своё справлять. Стали мужички на заграничную вещицу пялиться, в руках вертеть. Испросили позволения разобрать диковинку, да всё бестолку — не могут в ум взять, как механизма та устроена. Осерчал тогда царь-батюшка, на такую-то бестолковщину глядючи, велел мужикам плетей дать, дабы они, дурачьё сиволапое, поумнели чуток. Мужики в рёв, в ноги царю пали:

— Не вели казнить, царь-батюшка, вели слово молвить. Есть у нас мастер один. Никитой кличут, Демидов сын. Пред твои очи предстать постыдился. Третьего дня перебрал хмельного, никак в человеческий вид прийти не может. «Не пойду, — говорит, — пред светлые очи государя, не могу позволить, чтобы отец вседержавный на меня, пьянь подзаборную, глядел и видом моим прискорбным содрогался!» А вот он-то мог бы вещицу починить, потому как дал ему господь на такое разумение!

Велел царь Пётр охальнику предстать в тот же миг пред его царски очи, а коли опять великого приказу ослушается, на дыбе свою смерть примет и покажется она ему от мук избавлением. Кинулись мужики Никите тому царское повеление передавать, а тут и он сам пред светлые очи явился.

Глянул на него царь Пётр гневно, да не удержался, так со смеху и покатился.

— Это что, — говорит, — за диво-дивное, чудо-чудное, борода лопатой? Ты по что, — говорит, — в таком виде пред царские очи являешься? В одном сапоге! Тулупище на голо тело натянул! В волосьях солома, а в башке, что у тебя? Шелуха?

— Никак нет, царь батюшка, не извольте беспокоиться, в голове у меня ясный разум. А вид у меня такой, придурковатый, ибо не изволили вы на меня, раба вашего, шибко гневаться, а взирая на сие безобразие, вдоволь бы потешались.

Улыбнулся Пётр такой простоте мужицкой, а Никита уже диковинку в руках крутит, к механизме приглядывается. А царю не терпится.

— Ну что, пугало огородное, можешь ты сие оружие починить?

— Никак нет, — отвечает мужик, — не могу!

Разгневался тут царь, стал ликом страшен, глазами нахала буравит, щекой дёргает.

— Ты по что, дурень, царское время попусту растрачиваешь? Тебя ждали, как из печи пирога. Ты явился в срамном виде, ещё и от дела лытаешь! На конюшню его! Плетьми с живого кожу содрать!

А Никита спокойно отвечает:

— Не изволь гневаться, отец родной, но оружие то никуда не годное и починке не подлежит! Дай сроку три дня, изготовлю тебе новое, лучше прежнего.

Опосля отведённого времени предстаёт Никита перед государем честь по чести, вымытый, выбритый, в мундире государевой службы. И представляет пред очи светлые пистолет своей собственной работы, да такой складный и ладный, что иностранный гость диву давался, как такое чудо помимо его Европы сотворить умудрились.

Порадовался на то царь Пётр, что пред иностранцами в грязь лицом не ударили, и наградил Никиту Демидова заводским краем Невьянским. А был тот Никита...

— Дедушкой моего мужа, разлюбезного Никиты Акинфиевича, в честь него и названного.

— Верно, барыня, светлая моя головушка! А теперича закрывай свои глазоньки ясные и засыпай. Пусть тебе во сне царь-государь явится.

— Не хочу царя!

— А чего же ты хочешь?

— Медведя хочу опять увидеть, только чтобы с ним ничегошеньки плохого не случилось!

— Господь с тобою, ангел мой! — Акулька сама крестится и барыню крестом осеняет. — Да как можно такого сна себе желать?

Шли дни, недели. Барыня на глазах таяла, как свечка. Взволновался не на шутку супруг её, всех докторов в округе собрал, из самого Екатеринбурга немчуру навыписывал. Да всё бестолку! От их снадобий, лишь хуже становилось — перестала Сашенька своих признавать. Вот тогда и вспомнили про Михаила, что давно в леса ушёл, как он людям помогал, знахарством занимался.

— Как же я про дядьку позабыть-то мог? — удивлялся Никита. — Совсем хвороба бабья ум затмила.

Велел того в лесах отыскать и звать в дом хозяйский.

Не сразу мужики знахаря отыскали. Совсем, говорят, в лесах задичился, едва человеческий говор припомнил. Тулуп медвежий с себя не снимал, так в нём в баню-то и пошёл, в нём пред хозяином предстал. Хотел было его Никита обнять, да не тут-то было, попятился лесной человек, в угол забился, зверем глядит, разве что не щерится. Хотел было Никита его уже со двора гнать, как вошла в комнаты Сашенька. А как Михаила увидала, прямо на грудь ему бросилась, будто всю жизнь его знала. Совсем умом помутилася, и плачет, и смеётся, «Медведюшкой-батюшкой» величает, и гладит-гладит шерсть тулупа, будто не с человеком, а со шкурою разговаривает. На силу оттащили.

Достал Михаил тогда туесок берестяной, а оттуда хлеба кусок. Да только странный больно хлеб тот, будто с сором травяным замешанный. А Сашенька тот хлеб, как увидала, словно собака учуяла, встала на четвереньки, да так же, по-звериному, к Михаилу и кинулась. Скулит, как собачонка, задом виляет, будто хвостом вертит. Уж такого глумления не стерпел Никита Акинфиевич. Велел Михаила в шею из дома гнать, в погреба сажать.

Да исхитрился лесной человек, кусок того хлеба Сашеньке кинул, со словами:

— Я тебе — медвежий хлеб, а ты мне — чего ещё в помине нет.

Кусок тот Сашенька прямо ртом поймала. Скрутил её муж, пытался изо рта гадость достать, да не совладал, проглотила. А как проглотила, тут же прояснились очи, бледность мертвецкая пропала, на щеках румянец заиграл.

— И чего это ты, Никита Акинфиевич, удумал, — говорит, — по полу в избе со мной валяться? Уж пойдём тогда в спальни наши, на перины пуховые...

От таких речей барина в краску бросило, увёл молоду жену в покои, подальше от пересудов людских, а утром, увёз Сашеньку в заграничное путешествие на лечение, как доктур-немец ему рекомендовал.

С заграницы писал отцу, что Сашеньке лучше, что в ум пришла, здоровьем окрепла, ждёт ребёночка. Ничего Акинфий на письма не отвечал, не любил он такой оказии. Написал только, когда почуял, что смерть его близко. Велел сыну в Невьянск приезжать, дела принимать.

Хоть и не хотела Сашенька на сносях в глухомань возвращаться, где с ней хвороба приключилась, а ослушаться не могла. Так, едва живую и привезли ее в поместье. Успел сын с отцом свидиться, бог дал. А как закончил старик Акинфий дела свои земные, душу богу отдал. В сей же час родила в превеликих муках Сашенька своего первенца и забилась в родовой горячке. Уж не знал тогда Никита Акинфиевич, о ком больше печалиться — не успел отца оплакать, тут уж жена на смертном одре. Одно счастье — сыночек-первенец. Да только он на младенца глянул, чуть с глузду не двинулся. Покрыт был мальчонка бурым волосом по спине с головы до пяточек.

Молитвами, да божьей милостью справился Никита с тяжкими делами своими. А как отца проводил в последний путь, выписал лекаря, магистра тайных знаний, из самой Флоренции. Там на лечебных водах, где Сашенька излечивалась, с ним и познакомились. Больно итальянец Демидовым благоволил, ни на шаг не отходил, очень печалился, когда пришло повеление в Россию возвращаться.

Явился итальянский магистр на удивление скоро, будто все это время неподалеку в России был. Тут же к Сашеньке поспешил. Стал над ней ворожить, да всякие снадобья давать. Полегчало больной, открыла она глаза, в себя пришла, стала о ребеночке справляться. Принесла ей Акулина младенца, сама вся дрожит, глаз на магистра поднять боится. А тот от молодой матушки ни на шаг не отходит.

Увидала Сашенька сыночка, слезами залилась. Вынул магистр из ларца резного камень цвету небесного, невиданного, глянул сквозь него на Акульку. Как прорвало тогда бабу, в жизни столько слов не говорила, сыпались из неё, как крупа из прорехи. Все Акулька поведала, что про несчастья Демидовых знала, и про кошмары Сашенькины, и про медвежью охоту, и про Михаила, лесного человека. Внимательно магистр бабу слушал, ни разу не перебил, а как она речи свои закончила, да без сил повалилась, отправился к Никите Акинфиевичу своими соображениями поделиться.

— Дорогой друг, мой, позвольте вмешаться в череду горестей, что обрушились на род ваш почтенный, и быть этой череде противником.

— Говорите, любезный, коли вам есть что сказать. Неужели у вас есть некое снадобье от недуга мальчика моего? Неужто есть избавление от сего уродства?

— К великому моему сожалению, медицинская наука здесь бессильна, поскольку причина болезни не в той области располагается. Это проклятье, что навёл на вас один из дикарей, здесь проживающих, владеющий природной магией и обладающий великой силой звериного покровителя дикого рода их. Но, к счастью, имею я соображения, как с этим совладать. Прошу лишь от вас, как от отца младенца страдающего, позволения предпринять некие действия.

— Делайте все, что в ваших силах. Я верю, что вы не принесёте вреда ребенку.

В тот же час, распорядился магистр воды вскипятить, печь жарко истопить. Ему баню предлагали, отверг гневно, в хозяйском доме и приступил к лечению. Младенца забрал, в комнате заперся, ставни затворил наглухо. Да только знала Акулька барские хоромы получше самих хозяев. Забралась заранее в погреб, чтоб, ежели чего не так пойдёт, выскочить и младенца отнять, пусть даже ей это жизни будет стоить. Да только глядит она через щель, а чужеземец все верно делает. Она и сама так своих мохнатышей обихаживала. Детки ее тоже по спинке волосенками покрыты были. Не так густо, как барин маленький, да все же. Она б может и не делала ничего с этим, пусть его, не страшно. Да только шерстка та самого ребеночка колола, спать не давала. Вот только не позволил сам барин ей с собственным сыночком этого делать, а чужеземцу, глядишь, взял и доверился. А оно в чем разница, что то, что это — все едино.

Нож итальянец прокалил, в воде ключевой остудил, малютку распарил тёплым рушником, с узорами причудливыми, по краям золотом вышитыми. Акулька б пелёночную для того взяла. Но то она — баба деревенская, а то — магистр!

А он уж мыло разводит. Аромат по всей светлице неведомый пошёл, аж сладко стало. Младенчик до того повякивал, а теперича засопел. Нанёс пену на спинку и снял шерстку ножом. Спинку малышу растер, из скляночек причудливых каким-то ароматным снадобьем умаслил. Тут же тесто замесил из муки пшеничной, на молоке материнском, что Сашенька в скляночку ему сцедила. Раскатал и на спинку приложил, а снял уже с остатками волосков. Мальчонку запеленал и к матери понёс.

Успокоилась душа у Акульки. Выбралась она из погреба и поспешила к себе восвояси. Да рано баба радовалась. По доброму, надо было тесто то поглубже в землю закопать. Да магистр по другому решил, в рушник свой расшитый завязал и в ларец припрятал. Пожала Акулька плечами на странность этакую, да и позабыла до поры до времени, пока случай вспомнить не пришёл.

Как управился магистр, пошли дела у семейства на славу. Младенчик спокойный, здоровенький, румяненький. Сашеньке молока бог дал с избытком, кормит сынка ежечасно, с рук не спускает, милует, лелеет. Вот уж и покрестили его в Николая, в честь Николы Чудотворца.

А магистр день ото дня чахнет, лицом бледнеет, очами тускнеет. Кашель у него простудный начался. Не пошёл, видать, человеку с жарких краев воздух здешний, холодный, да промозглый, хоть и лето на дворе, а для флорентийца, почитай, похуже зимы будет. Стали у него волосы его, что черней вороного крыла, поначалу белеть, а опосля выпадать. Стал он зубами мучиться, есть не может, одно молоко пьёт. Руки у него свело, так, что пальцы скрючило, едва крест свой басурманский на себя творить мог. И никакие снадобья ему не помогали. Хотел было к себе ехать, да сил в нём на ту пору совсем не осталось. Едва-едва сидеть мог у самой печи, притулившись, временами так в кашле заходился, мокром, булькающем, будто захлебывался. Даже жалко его становилось, хоть и иноверец, а человек, по всему видно, хороший.

Вот пошла как-то Акулька на рассвете к реке бельё стирать. Любила она это на рассвете делать, при ясной зорьке, казалось ей, что с того бельё чище становилось. Идёт не спешно, божьей зарёй любуется. Тихо так кругом, и она еле слышно ступает, чтоб святую тишину ненароком не нарушить. Глядит, а на самом берегу в кустах ракитовых медведь сидит, лапы в воде мочит. Обомлела баба, сердце в пятки ушло, с места двинуться не может. Пригляделась получше, а не медведь это вовсе. Михаил, старый хрыч, на берегу пристроился, в своём тулупе медвежьем. Вот бес и попутал. Почудилось Акульке, что то — зверь лесной. А Михаил чего-то бубнит под нос и в воде полощет.

— Неужто одичалый стирать принялся? — подивилась про себя Акулька.

Подошла поближе любопытная баба, а старый, видать, совсем на ухо туг, не слышит шаги за спиной. Глянула она, что там старик в воде мочит, да подивилась. В руках куколка у него травяная, вся хитро так увязана. Вот он её головкой в воду макнёт, подержит-подержит, вынет, потрясёт над водой. То ручки-веточки выгибать примется, то ножки-сучки ломать, а то и зубами грызть. Подивилась Акулька, как старик в игрушечки, словно малец, играет.

— Совсем ума лишился!— ахнула.

Да, видать, вслух воскликнула. Никак не ждал того Михаил, что кто-то рядом окажется. Поворотился неловко, да сам в реку и повалился. Выронил свою игрушечку, поплыла она по быстрому течению. Заревел старик от отчаянья, за ней погнался. Да только куда ж ему! За водой не поспеешь. Развернулся тогда Михаил к берегу, на Акульку, его растревожившую, кинулся. Совсем обезумел, на землю повалил и душить принялся.

А магистр в тот же миг прилив сил почуял, будто кровь опять по жилам бурно потекла. Кинулся к ларцу, достал катышек теста в рушник завёрнутый, тот, что с волосками малыша остался, и швырнул его в печь, в самый жар. Тот сразу весь и вспыхнул, а магистр, как стоял, так замертво и повалился.

А Акулька на берегу уже с жизнью своей прощалась. Пальцы стариковые, словно когти звериные, горло стиснули, дыхнуть не дают, того и жди шею, как курёнку, своротит. Как вдруг, вспыхнул на безумце одичалом его тулуп. Загорелся весь, хоть и мокрый был, да так, что текла с него потоками вода речная. В один миг объяло старика огнём. Бросил он свою жертву, пытался было тулуп скинуть, да куда там! Тулуп будто прирос к телу, словно шкура от рождения даденная.

Зашлась Акулька в кашле, еле продохнула и сквозь слезы глядела, как огонь, невесть откуда взявшийся, охватил старика. Завертелся тот волчком, понёсся по берегу к воде, на четырёх ногах, будто перед гибелью человечий облик на медвежий поменял. А может, всё Акульке с перепугу так лишь почудилось. Не увидела она Михайловой кончины, чувств лишилась. А как очнулась, её уж бабы по щекам хлещут, водой отливают. Пришла в себя Акулька, залилась слезами горючими. Рассказывает, чего на берегу случилось, люди диву даются. Не поверили бы, коли не ссадины, да синяки на её шеи от удушения.

Тулуп мужики нашли много миль ниже, как рыбачили, неводом выловили, погорелый весь, вонючий. А Михаила с тех пор никто не видел, то ли скинул тулуп, а сам потонул, а может и выплыл, да в лесах укрылся, от всего люда человеческого.

А Акулька виденье то до последнего часа забыть не могла. Как закроет глаза, видится ей: несётся пылающий зверь по берегу, не разбирая дороги, и в воду студёную прыгает. Да только не тушит вода того пламени, а словно ещё больше разжигает. И испустив дух, плывет по воде, распластавшись, мертвый медведь. Догорает пламя на шкуре его, закипает вода вокруг, паром исходится. И отпускает сердце тоска злая.

Николай Никитич вырос у счастливых родителей ладным, да умным. Дело отцов продолжил, стал первым русским государевым посланником в Великом герцогстве Тосканском. Много добрых дел учинил, был покровителем сирот и стариков, строил дома презрения и пенсии из собственных доходов назначал. Во Флоренции, на площади, названной Piazza Demidoff, поставлен ему памятник мрамора белого. Стоит он, белокаменный, в римской тоге, обнимая сироту, а у ног его четыре скорбные фигуры склонились.

А щитодержателями на гербе у Демидовых медведи стоят.

Источник: http://litclubbs.ru/articles/8215-medvezhut-skaz.html

Ставьте пальцы вверх, делитесь ссылкой с друзьями, а также не забудьте подписаться. Это очень важно для канала.