Москва с ходу накрыла Бахметова волной странных впечатлений и неодолимо горького осознания невозможности даже не вернуть, а просто вспомнить незамутнённость тихого уюта души, не оставлявшую его настроем лет двадцать и вдруг просочившуюся куда-то сквозь стенки сердца, приготовив место вибрациям сильной тревоги с намерением действовать – и действовать крайне жёстко. Прорастание нерва твердеющей пустоты вряд ли закаливало характер, рождая грусть лишения простодушных и, без сомнения, самых важных надежд; тело, тем не менее, стало наполняться энергией собранности, а поступки – прагматикой реального целеполагания. Что-то серьёзно в Бахметове изменилось, а что именно – было неясно, – раньше ему казалось, что неведомая сила фатальности, о которой он слишком часто стал думать, лишь короткими временами врывалась в его переживания и душевные дела; в последние же недели он прямо кожей ощущал, как во внезапно сложившееся, почти аутическое состояние его отстранённости от всего происходящего вокруг, стала ежеминутно и безостановочно вторгаться сама жизнь. Импульсы были неприятны, поскольку лишали места скудные остатки ещё недавно привычного сердечного комфорта; с другой стороны, появилась и уверенность в видимой правоте действий.
Одним словом, всё это со стороны выглядело если не замороченностью или сумасшествием, то, по крайней мере, явно дурной путаницей. Как добровольный биограф Сергея, замечу к месту, что уже проведённые им в Петербурге месяцы вывернули наизнанку все его представления о смыслах – я чувствовал эти пертурбации даже по собственному стилю изложения прежнего романа, – почти инфантильные розовые слюни переживаний волшебства надневского эфира сменились раздражённой метафизикой непонимания всего, что происходит в России; а, затем, и жаждой сокрушительных преобразований всего и всея с никуда не девшейся и уже пугающей неспособностью осмысления мотива раскрывающихся перед глазами картин новейшей истории и желаний тех самых преобразований.
Петербург был за спиной, и Бахметов с почти нервическим холодком в паху чувствовал, что всё больше проваливается в Москву. Сергей жил здесь третий месяц, а домой смог съездить за это время всего два раза – логика дел диктовала постоянное присутствие в столице, – поддерживая же связь с Сашенькой и Ритой через звонки и sms-сообщения, он был в курсе петербургских событий. Основным поставщиком новостей для Бахметова была Маша, которую он забрал из клиники в свой первый приезд и поселил в снятой им трехкомнатной квартире на Гончарной. Раевский не был против временного отъезда Маши, отошедший же от дел Владимир Павлович хотел было упросить её остаться в Лисьем; но Маша в упреждение разговора так на него зыркнула, что он со вздохом наедине просил племянника оберечь едва вышедшую из кризиса сестру.
Маша выглядела посвежевшей – к ней вернулась недавняя красота, которую теперь подсвечивала и шедшая от уже заметного животика улыбка. Маша впервые в жизни сама занялась хозяйством, бродя по рынкам и стирая бельё, – и получала от этого почти эстетическое наслаждение; вслух же она серьёзно завидовала Поле, которая всю жизнь служила экономкой. В Москве мало кто знал Марию Владимировну Вольскую (в браке она оставила фамилию отца), и этим Маша пользовалась изо всех сил – вечера она инкогнито проводила в театрах и на вернисажах, глотая без разбора репертуарные и экспозиционные новинки – то есть всё, чего была лишена последние год-два; и даже по привычке написала пару статей без особой цели их опубликовать. О клинике и Тёме Маша как будто не вспоминала – по крайней мере, на виду у Бахметова; а однажды к ней в Москву на пару дней приезжала и Катя, остановившаяся, впрочем, в гостинице и о прогулках с которой Сергей узнал от сестры лишь наутро после Катиного отъезда. Сердце Бахметова сжалось, и он весь тот день довольно рассеянно отвечал на телефонные звонки, а под вечер неожиданно отменил очень важную встречу с чиновником из мэрии.