После того как умерла бабушка, мы все осиротели. Все: я, моя мама, мои братья и сёстры, мамины братья и сёстры – наши дядья; вся семья. Мне вспоминался дом – деревянный крашеный сруб с наличниками на окнах и ставнями, с латанным крышным шифером и огромной берёзой, нависшей над домом и видной ещё с грунтовой дороги на въезде в деревню. Вспоминался – как снился. Комната (светёлка), собравшая всё - от прабабкиных икон и открытых проводов по потолку до современного уюта дивана, ковра и цветного телевизора, - комната, на моей памяти не знавшая перестановок; коричневые половицы, блестевшие, где не покрыты, лаковой краской и чистотой, - половицы скрипели только в определённых, всем известных местах; гул пустого сливного ведра от струйки умывальника – точной копии Мойдодыра с восьмидесятилетних иллюстраций к столетнему Чуковскому; порожек, всего из двух некрашеных досок, – сразу за ним начиналась утоптанная земля бесконечного двора, сплошь покрытого ковриком вцепившейся в землю мелкой, запутанной муравы, - некрашеные доски сильно темнели, когда порожек мыли сочной, неотжатой тряпкой, и быстро светлели, высыхая на солнышке. Последний раз с тобой, погибший дом, мы виделись, когда бабушки уже не стало. Вещи были розданы, мебель частью вынесена, и все те же родные черты кровной избёнки теперь сообщали о смерти: разобщённые вещи, скрипящие половицы, гул Мойдодыра... отплакавшие, пережившие скорбь и равнодушные теперь ко всему, две дощечки порожка. В то лето мы попрощались с тобой, дом с берёзой. Некому было вселиться в твои деревянные, утеплённые для суровых зим, стены – все давно стали горожанами. Но дому нужны были жильцы, а семействам по улице соседи; и тебя продали, дом. Может и сегодня стоят ещё твои ветхие стены, но родного в тебе только и осталось – воспоминания да слёзы.
Чувство непоправимого демонтажа и одиночества, чувство сироты ломило мне голову. Хотелось кричать, разорвав себя криком. Я завидовала собакам в их счастье выть, как заблагорассудится; человеку зря отказано в такой важной способности. Совсем недавно люди тоскливо пели в собачьих случаях, но ныне эта привычка атрофировалась, отпала как хвост. Да у меня нет и слуха, и подходящей песни я не знаю. Так что всё-таки я заскулила. В два часа ночи, тихонько, чтобы не разбудить годовалого сына, кроватку которого я качала в череде десятков, десятков, десятков бессонных ночей. Я не шучу; шутки теперь для меня были роскошью. Вот уже больше года мой сынишка не спал иначе чем сорок минут к ряду. После чего каждый раз его надо было укачивать. Просьбы педиатров о помощи ничего не давали – особенность произрастания зубов; качайте, мама, качайте. И я укачивала. К сегодняшней ночи я доукачивалась до ручки: уже 8 раз я просила у бога или смерти, или сна. Бог молчит – и, значит, я ещё в разуме. Но какой-то срыв меня всё-таки накрыл плотно, и не отступал. Хотелось то орать, скулить, то биться головой о стену. Это смотря, что стимулировало больше – оранжевая полная луна в окне или ненавистные белые обои рядом: и мозг то кидался к луне с волчьим блюзом, обеззвученным и бесполезным, то предлагал разбить черепную коробку – фантастически предлагал, чтоб непременно расписать пресные обои кровавым рисунком… Я – взрослый человек, с разнообразным опытом преодоления трудностей – не могла себя успокоить, гоняя и гоняя лишь одну мысль: если хочешь уничтожить человека, не надо никаких изощрённых пыток и методов, надо просто не давать ему спать.
В этом замкнутом круге добра и зла – добра сна и зла его отсутствия – я и стала думать о бабушке. Хотя её уже не было семь лет, и переживания, казалось, ушли в прошлое. Почему же я вспомнила о тебе, дорогая, о твоём доме, именно сейчас? На грани страшной какой-то патологии, которую принято называть пустым, обесцененным, ничего не говорящим о состоянии женщины, термином «послеродовая депрессия»? Сколько их? Шагнувших с балкона с младенцем или с малолетками? И у каждой – цепь банальных причин, последняя из которых свихнула мозг окончательно и превратилась из банальной в роковую. Но не дрейфь, сынок, смертельный – это не наш с тобой номер. Ты, конечно, измучил меня немыслимо – я даже половину не могла представить из того, насколько один единственный грудничок способен угробить взрослую особь, только лишь плачем по ночам. Но не так-то легко истребить истеричные мои извилины. Если весь фокус победы в том, чтобы не свихнуться и выспаться, - я сделаю это! Мы не шагнём с тобой, сынок, с балкона и не кинемся под паровоз. Пусть это будет нашим тайным маленьким лозунгом. Для окружающих – мы с тобой лишь в декрете, для себя самих – мы выживаем в замкнутом пространстве амбразурной квартиры. И я стараюсь не только сберечь для нас мой разум – среди горшков, болячек, квартплат и убийственных недосыпов, но и сохранить, собрать воедино вечно разваливающийся калейдоскоп семейного тепла… который выносим мы из двух деревянных досок порожка, подсыхающих после мытья на солнце.
Я плакала – худший за последнее время срыв мой пошёл на спад. Плакать – это хорошая терапия от сумасшествия. И пагубно для женщины, когда плакать у неё уже не получается. Да, нашей большой семье отрезали голову. Своевременно, по обычному закону старости, но обезглавили. Оставшиеся от семьи отдельные живые члены стали в каком-то смысле сами себе бабушки. Правда и то, что я вспомнила об этом, когда мне самой стало очень-очень плохо… Поздно родив, я слишком долго оставалась в лёгком статусе дочки и внучки, и долго пользовалась теплом, создаваемым моими близкими. И здесь, у кроватки – в соплях, слезах и истерике – мне стало понятно: пришло моё время создавать, и оттого мне так трудно. Боже мой! как это, оказывается, трудно! Не пользоваться готовым счастьем, а создавать его для беспомощных малышей. Не греться у печки, а быть ею; принимать на себя с годами роль тёплого, близкого, дорогого чьим-то сердцам светила, когда вокруг вдруг станет темно… когда уйдут все старики.