Я был бы недалёким человеком, если бы вдруг заподозрил свою маму Риву Яковлевну, старого коммуниста, в религиозности. Но недалёким я себя не считаю, хотя собственными глазами видел, как мама красит яйца накануне православной Пасхи. При чём русская Пасха до моей мамы еврейки, убейте меня, я не понимал. Почему, собственно, крашенные яйца, а не маца? Когда была жива моя бабушка, она приносила мацу из синагоги, и все мы кушали её с бульоном, и мама тоже. Бабушка перестала ходить в синагогу, потом умерла, и про мацу мы забыли, как забыли про то, что бывает еврейская Пасха, и когда она бывает.
Для моего рассказа я обязан-таки заметить, что моя покойная бабушка на определённом этапе своей жизни, соблюдая еврейские религиозные обряды, ни разу не препятствовала маме красить яйца, и, более того, сама их красила.
И вот 10 апреля утром мама приходит, чтобы поздравить моего сына с днём рождения и вместе с подарками внуку приносит пакет с крашенными яйцами. Дети пищат от восторга, расхватывают «крашенки», как диковинные игрушки, а я, дожив до тридцати лет, додумался-таки спросить, откуда у мамы эта привычка, и получил ответ, который послужил поводом для рассказа.
Мою бабушку Эсфирь Моисеевну Герштейн в Биракане знали все. О её существовании, я полагаю, нельзя было не знать благодаря оглушительному голосу и мастерству портнихи старой школы. Знали в Биракане и дедушку Якова Хаимовича, но бабушку всё-таки знали больше.
Ещё перед войной Яков Хаимович заболел чахоткой, но он был тихим человеком, не имел привычки говорить о болячках. Болел и всё. К нему часто приходили люди, чтобы спросить чего следует ждать, если ночью приснился вот такой-то сон. Он говорил, и его слова и вправду все сбывались. Во всяком случае так утверждала моя мама, а я маме верю.
Бабушка была главой семьи и, как я уже говорил, главой очень шумной, чем заработала себе прозвище «Эстерка-грамофон». Беру на себя смелость утверждать, что никто в Облученском районе лучше её не шил, и никто так не ругался с заказчиками, как она.
– Что у Эстерки, она кричит так, будто потеряла все хлебные карточки сразу?
– Бросьте, просто у Эстерки идёт примерка.
– Очень похоже. Но шьёт Эстерка, чтоб у неё руки не болели!
Доброта и жестокость уживались в ней и не мешали одно другому. Она безбожно била своих детей, но кормила соседских хлебом, когда они с жадностью смотрели на него.
Иди сюда, на! – кричала она ребёнку и протягивала кусок. И в то же время рёв проклятий (в этом моя бабушка была мастер) гремел по Биракану, как по репродуктору сводка информбюро. И попробуй кто-нибудь сказать ей в этот момент: «Эстер, у вас семья, Мишка как скелет, а на Майку с Ривкой смотреть страшно». «Не сдохнут, – отвечала она, – я помогу и мне помогут». Потом она отворачивалась и, наверное, плакала. Плакала по своему, потому что никто в то время не видел слёз Эстерки-грамофон. Она была очень доброй, моя бабушка, Баба Эстерися.
Многое в нашей жизни не подлежит объяснению, и дети тоже. Я вовсе не о том, как они появляются на свет. Я о другом. Почему, чем беднее жизнь, тем больше в ней рождается детей? Причём, растут они, цепляясь за ноги друг друга. И не так, как цеплялся библейский Исаак за ноги брата своего Исава, не давая тому первым увидеть свет божий, а наоборот. Они цепляются для того, чтобы, только встав на ноги самому, побыстрее втиснуть плечико в жёсткую упряжку жизни. Так росли все дети в Биракане. А в пример я опять же могу привести свою маму, её брата и сестру.
Летом Ривку отправляли в пионерский лагерь, чтобы одним несчастьем в доме было меньше. Так решила бабушка, и пусть бы кто-нибудь в доме решил иначе, ему бы показалось, что прежде он купался в счастье. В общем, я себе представляю, что бы это могло быть, я, слава Богу, бабушку помню.
Ривке в пионерском лагере было лучше, чем дома, а главное – сытнее. Она очень радовалась, и не меньше неё радовались Мишка и Майка. А почему, вы сейчас поймёте. Неписанные законы семейного родства не позволяли Ривке самой съедать порцию хлеба, не говоря уже о пирожках и булочках. Поэтому Мишка, твёрдо усвоивший распорядок дня в пионерском лагере, почти ежедневно появлялся у забора, где через щель Ривка протягивала ему то, что сподручно было вынести после обеда или ужина. Он тут же съедал почти всё, оставив крохи Майке, и обещал завтра снова прийти в гости. Так было, и никуда не деться от этой маминой памяти. Именно так, я верю своей маме.
Мишка был голоден хронически. Тощий, смуглый, резкий, похожий на цыганёнка, он был беспросветным драчуном и забиякой и признавал драки только до первой крови. По осени Мишка вместе с мужиками надолго уходил шишковать в тайгу. Он слыл самым ловким кедролазом, оттого и брали его с собой мужики, не смотря на малолетний возраст. Очевидно, Мишкина буйная энергия требовала много калорий, а по-мишкиному так просто жратвы, которой так вкусно пахло за забором пионерского лагеря.
В тот день после обеда Ривка должна была вернуться домой. Её смена закончилась, и Ривка обещала принести печёное с праздничного пионерского обеда. Это была почти торжественная минута, какая бывает перед вручением наград. По этому поводу Майка даже умылась, а Мишка не спешил затевать у ручья очередную драку.
– Да вот же она, Ривка! Сейчас будет делить поровну…
– Ривочка, – это был голос мамы. Уставший, позабытый, довоенный мамин голос, в котором исчезла злость на войну, заказчиков, на бираканский ручей, в котором она по выходным отдирала кровавую коросту с фронтовых фуфаек, и на свою ненасытную ораву. Мамин голос был горький, как трава черемша, которую дети рвали по весне на бираканских сопках. – Ривочка, дядя Ваня Толстиков наверное скоро умрёт, надо отнести печёное ему.
В ривкиной руке дрожал кулёчек, уже готовый к растерзанию, а если по-мишкиному, так к делёжке по-честному.
Дядя Ваня наверное умрёт и просит чего-нибудь печёного. Утром старуха Толстикова приходила. Иди отнести. Война кончится и ты ещё наешься, а он может не успеть.
Майка скулила вдогонку, а Мишка пинал ногой калитку до тех пор, пока не схлопотал от матери Эстерки-граммофон, к которой вернулся прежний характер…
Я не берусь сказать определённо что больше огорчило детей, больной сосед дядя Ваня Толстиков или на глазах улетевшее печёное, которое они так и не попробовали до конца войны.
Дядя Ваня умер, оставив своей матери, бабке Толстиковой, троих ребятишек мал-мала меньше. Правда, девочки были не балованные, помогали бабке по хозяйству, да и сама она была женщиной ещё крепкой. В общем, жили, что там говорить.
А по весне, когда с продуктами совсем стало плохо, как раз на православную Пасху пришла к Герштейнам старуха Толстикова. Она да внучка-малолетка:
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес! – ответила им Эстерка, хотя сама еврейка и не справляла православной Пасхи.
– Возьми, Эстер, – Толстикова поставила на стол кастрюлю с горячей картошкой, кринку молока, крошечную пасху и пять крашенных яиц.
– Брось, ну что ты выдумываешь. Или мы голодаем? Яков, что ты сидишь, как истукан, скажи сейчас же, что у нас не голод.
А что мог сказать Яков, когда Мишка, Ривка и Майка так смотрели на стол!
– Возьмите… вы тогда Ване… Возьмите, не обижайте, – и бабка разревелась, но её сразу стало не слышно, потому что следом заревела Эстерка-граммофон.
С тех пор каждый год до конца войны и после в день Пасхи приходила к ним бабка Толстикова и приносила крашенные яйца. А иногда и не на Пасху, просто так приходила и приносила поесть. И если вдруг в день святого православного праздника припаздывала старуха Толстикова, Мишка, здоровый уже пацан, плющил нос о залитое весенним солнцем стекло и грустно говорил:
– Ох, что-то долго Пасха не начинается…
Все они дожили до пенсии: дядя Миша, моя мама, тётя Майя. Не набожные, не верующие, а вот по весне красили яйца к православной Пасхе. И так каждый год.