Продолжение. Вторая часть здесь
У Чехова не было иллюзий, но его смерть стала пожизненной. Она дала ему отсрочку в шестнадцать лет, но уже ни на минуту не уходила. И кто знает, не повторял ли он про себя страшные предсмертные строки Гейне?
Быть может, я давно уж мёртв,
И лишь мечты воображенья,
Ночные призраки одни,
Творят в мозгу своё броженье…
Не духи ль это древних лет
В лучах языческого света?
И местом сборища теперь
Им череп мёртвого поэта.
И страшно сладкую игру,
Безумный пир ночной ватаги.
Поэта мёртвая рука
Передаёт потом бумаге...
Смертника можно утешить. В литературе немало утешений, метафизических и позитивных, но Чехов, будучи сам писателем, атеистом и медиком, заранее отверг все возможные утешения. Он знает, что мировоззрения полагается чтить, но вскоре начинает плевать на все мировоззрения и теряет представление о ценности жизни...
Неудивительно, кстати, что многие говорят об оригинальности Чехова. Это есть. Самая новая и смелая мысль часто оказывается пошлой и скучной. Чтобы быть оригинальной, она должна быть не выдумана, а выстрадана, а так как страданий люди бегут, то действительно новое рождается в человеке против его воли.
Чехов приобрёл оригинальность, только посмотрев в глаза смерти. Вспоминает Горький: «Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он был капризен в суждениях своих и тяжёл в отношении к людям. Однажды, лёжа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал: «Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрёшь преждевременно, — уж совсем глупо...», «Порою казалось мне, отмечает далее Горький, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадёжности, близкое к холодному, тихому отчаянию. «Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нём, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нём остаётся какой-то серый хлам. Чтобы жить по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестаёт следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьёзно убеждён, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения, — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестаёт заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актёр, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днём и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками...»
Иван Бунин говорит о том же: «В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого: «В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...»
Он смотрит в бездну. Но смотреть в бездну безнаказанно нельзя. «Мне хочется прокричать не своим голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь, в аудитории, будет хозяйничать другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, которых я не знал раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в то время моё положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе с отчаянным криком бросились к выходу!»
Герой Чехова рвёт и мечет, призывает к суду чуть ли не всю вселенную и судорожно цепляется за оставшиеся ему дни. А что делает Чехов? Он постепенно доводит читателя до того, что в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающемуся и гниющему существованию… И с тех пор всегда — пока человек деятелен — Чехов к нему равнодушен, описывает его в небрежно ироническом тоне. А вот когда он гибнет — Чехов оживляется, являются краски, энергия, вдохновение.
Не в этом ли, кстати, секрет и его политического индифферентизма? Елпатьевский говорил: «К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно сказать — немножко брезгливо. Он не любил заострённых политических людей, редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике».
Вот Исаак Альтшуллер: «Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его «холодной крови». По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял».
Есть свидетельство Татьяны Щепкиной-Куперник: «Он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы. Но я не могла отделаться от того впечатления, что «он не с нами», что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далёкий и точно старший, хотя многие члены нашей компании были много старше его».
Ей вторит Максим Ковалевский: «Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма» И, наконец, Ладыженский: «Для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера — искренность, буквально не выносившая лжи. Но ещё больше раздражала Чехова ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни. «Они напились, — говорил он мне раз про одну компанию, — целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему — он назвал фамилию — конституция, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?»
Да, он видел в политике и литературе только кривлянье. «Знаете, — рассказал Бунин Чехову, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растёт рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и рассказы из народного быта писал... », ничуть не удивился Чехов.
Времена, безусловно, были пошлые. Владимир Немирович-Данченко разъясняет: «Общие места, избитые слова, штампованные мысли, куцая идейность. И часто за ярлыками «светлая личность», «борец за свободу» прятались бездарность, хитрец... Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его красивой бороде, но он написал небольшой рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: «Сейте разумное, доброе» или «Вперёд, без страха и сомненья», что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью...»
Все же иногда Чехов заражался общими местами, социал-демократическим вздором и бывал даже откровенно пошл. Вот брат его жены, Ольги Книппер: «Увлекаясь игрой на скрипке и пением, я совершенно не задумывался над политическими событиями, войной с японцами и близостью революции. И когда я выразил надежду на победу русских войск, то отлично помню, как сидевший на диване Антон Павлович, волнуясь, снял пенсне и своим низким голосом веско мне ответил: «Володя, никогда не говорите так, вы, очевидно, не подумали. Ведь наша победа означала бы укрепление самодержавия, укрепление того гнёта, в котором мы задыхаемся. Эта победа остановила бы надвигающуюся революцию. Неужели вы этого хотите?» Я был сражён и уехал пристыженный, глубоко задумавшись над этими словами и тем волнением и силой, с которыми они были сказаны Антоном Павловичем».
Вот Николай Телешов: «Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. «Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите».
Можно истолковать подобное по-разному, но лучше вспомнить самого Чехова: «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, — рассказывал он, — нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, даже во всех картинах, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьёзного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья...»
В принципе, именно это с ним и случилось.