Найти тему
Вера Эвери

Ананасы

(Сто рассказов о детстве и юности -71)

Норильск. Гвардейская площадь и проспект. Справа полукругом универсам "Енисей"
Норильск. Гвардейская площадь и проспект. Справа полукругом универсам "Енисей"

В ту зиму я часто ходила в «Енисей», синей дугой обнимавший Гвардейскую площадь. Мне нравился его огромный плавно изогнутый торговый зал с колоннами и высокими арками окон. На потолок глянешь – шапка слетит – люстры, как в театре блещут, рассыпая теплые блики по мраморной облицовке стен, по банкам с солеными огурцами и болгарским компотом, по жестянкам с консервами.
"Енисее"

Универсам «Енисей». 1987 г.
Универсам «Енисей». 1987 г.

А в гастрономии в открытых морозильнях чего только нет! Чьи-то мослы и ребра, мерзлые куски оленины, куриные тушки – лапки крестиком, потом рыба: серебряные спинки хека, плоские грязно-серые лепешки камбалы и пятнистые поленья налимов. Овощи мороженные тоже там бывали – Гювеч и Паприкаш. Я выбирала, чтоб помидоров побольше, луку поменьше. И в тот раз тоже…

Смотрю, рядом форсистая шапочка из серого каракуля. Под ней дряблая малиновая от мороза щека, подпертая таким же кудрявым воротником, припорошенным снегом.

Художник Елена Герасимова
Художник Елена Герасимова

Тонкий носик тычется в прозрачный пакет с синими буквами.
– Деточка, – говорит, – что тут написано? Очки-то я забыла.
Внутри бледно-желтые кусочки пересыпаются, и буквы на упаковке не наши – еле разобрала.
– Ух ты! – говорю. – Это ж ананасы! Вьетнамские…
Пакет оказался последним. Я подала его серой шапочке, но та качнула головой.
– Мне, – говорит, – ананасов не надо, не люблю их.

Я удивилась, надо же, ананасы ей не нужны! Не поверила даже. Смотрю, чудная она какая-то: нарядная, на плечах старомодная пелеринка – как из того времени, где теть еще не было, а только мадамы и сударыни. Светлые глазки щурит, улыбается.
– Вы, правда, их не любите? – спрашиваю. Как можно не любить ананасов? Вот я – первый раз вижу, а уже люблю.
– Век бы их не знать, – с сердцем говорит она. – На всю жизнь оскомина осталась. Ты себе бери.

Мне захотелось отблагодарить ее.
– Давайте, – говорю, – я вашу сумку понесу.
Вышли мы на улицу. Мороз, и ясность такая, что огни на другом конце Норильска видать. По широкому руслу проспекта отступает вдаль сине-черная мгла, мерцает над витринами магазинов алый и зеленый неон.
– Хорошо как… – вздыхает моя спутница, оглядевшись. – Ты коренная?
– Нет, – говорю, – мы только недавно приехали. А вы?
– А я уж давно… Всю жизнь тут.

Назвалась она Эмилией Павловной. Сама из Ленинграда, но так уж сложилось, что судьба ей – Норильск. Уезжать не хочет – некуда. Да и не к кому, родных не осталось. Живет вот тут недалеко, за аптекой.

Мы вошли в темноватый угловой подъезд, поднялись на четвертый этаж. Ключ, выскальзывая из ее озябших пальцев, долго гремел в скважине. Из соседней квартиры высунулся острый старушечий нос и очкастый глаз:
– Миля – ты?
– Я, Катя, я, – не оборачиваясь, сказала она.
Соседка скрылась. Эмилия Павловна наконец справилась с замком. Я протянула ей сумку.
– Зайди, погрейся, – предложила хозяйка.

В квартире сладко пахло книжной пылью и кипяченым молоком. Она зажгла свет, и сразу стало тесно от обступивших нас массивных шкафов с плотно втиснутыми томами, от лежащих всюду стопок толстых журналов и стен, завешанных репродукциями из «Огонька».

Художник Lynn Schilling
Художник Lynn Schilling

Я шагнула к шкафам. Хозяйка одобрительно кивнула: можно, мол. Среди повестей и залежей «Роман-газеты» на полках оказалось множество невзрачных тощих книжечек, отпечатанных на дрянной серой бумаге. Я вытащила несколько наугад: Анненский, Кузмин, Северянин, Гумилев…
– Читала? – спросила Эмилия Павловна.
– Н-нет…
– Что, совсем никого не знаешь? – она сказала это словно бы с жалостью. Стало неловко, будто меня уличили в невежестве. – Что ж, возьми, почитай.

Дома, вывалив заморские фрукты в тарелку, взялась за книги. Не из любопытства – стихов я не любила, надоели вечные «трам-та-та-там» и «ай люли»… Но жалость в голосе старушки меня задела.

-5

Стихи ошеломили. Пестротой и праздничностью открывшегося мира, гулом разноязыкой толпы, пряными ароматами Африки, феями, жирафами, французскими булками, драками пьяной матросни, блеском клинков, мраком страстей и убийственной любовной тоскою… Я будто клад нашла. Но зачем же его спрятали? Занятая этой странной мыслью, я взяла с тарелки твердую ананасную дольку – она льдисто хрустнула на зубах, в нёбо будто фейерверк ударил, рот наполнился сладкой слюной. Бедная Эмилия Павловна. Разлюбить такую вещь!

Спустя неделю, я зашла вернуть книги.
– Прочла? – строго спросила она.
– Да, и про мороженое из сирени, и про озеро Чад... – я спешила с ответом, как на уроке, когда вот-вот спросят: «Ты что, не учила?». – Мне так понравилось!
– Смотри, не болтай нигде, – внезапно помрачнев, сказала она, забрала книжки и, не глядя, пихнула их вглубь шкафа.
– А что такого? – удивилась я, – подумаешь, стихи!
Эмилия Павловна не ответила – позвала пить чай, давно напревавший у нее в пузатом заварнике.

-6

Бодрящий терпкий парок щекотал ноздри. Разлитый в чашки медно-красный настой, разбавлять полагалось молоком – не водой. И никакого сахару – он портит вкус. Я отхлебнула: и это – «грузинские веники»?!
– Чай по-английски, – хозяйка светски улыбнулась. Сама пила только такой, берегла желудок.
– Язва, – коротко объяснила она.

За чаем разговорились. Я похвалила ее домашнее платье с высокой тальей, ладно сидевшее на сухопарой фигуре.
– Откуда такой фасон?
– Отсюда, – Эмилия Павловна постучала пальцем по лбу под седым валиком волос. – Не люблю халатов, – призналась она. – В них нельзя быть элегантной.
Она сочиняла свою одежду, как сочиняют стихи или музыку. И эти милые ужасно старомодные наряды были ее манифестом, ее служением красоте, трагически утраченной миром и оставшейся теперь лишь на картинах да в тощих книжечках всеми забытых стихов – о фиалках и камеях, о мистическом ветре и жажде живой души, одержимой смертью.

Я стала бывать у нее – слушать туманные разговоры о блистательной эпохе, когда все старое было ново, и слово «модерн» означало не то, что теперь. Она помнила десятки звучных имен. И те, о ком она говорила шепотком под шумок чайника – художники и поэты – все были велики и прекрасны, теперь таких нет. Сгинули, исчезли, и самая память о них вытоптана.
– Почернело серебро века, – вздыхала она.
Я не понимала, но чуяла – она знает такое, перед чем весь наш незыблемый мир с его лозунгами, собраниями и передовицами – унылая подделка под настоящую жизнь с бурными восторгами и невыдуманными трагедиями.

Иногда выпить чайку приходила Катя – сутулая, в растянутой кофте над выцветшим подолом, в рукавах которой она прятала кривые, изуродованные шишками пальцы. И нельзя было понять, что связывает утонченную воздушную Эмилию Павловну с этой суровой до грубости прямодушной бабкой.
Меня Катя не жаловала. Как-то на лестнице больно схватила за руку и, брызгая слюной, прошипела: «Нечего тебе сюда таскаться!»
После чаю, Катя долго толклась в коридоре и, не заботясь, что я все слышу, гудела: «Дура ты Милька! Одно слово, блажная. Чего девку приваживаешь? Али самой мало было?!» Эмилия Павловна терпела и на Катю не злилась.

Иногда мы вдвоем ходили в «Енисей» – не столько ради покупок, сколько прогуляться по высокому сияющему залу, гулкому и пустому в дневные часы.

-7

– Там чувствуешь себя человеком, – говорила Эмилия Павловна. – Красота возвышает.
Я согласно кивала.

"Енисей", каким его помнила Эмилия Павловна, а я уже не застала.
"Енисей", каким его помнила Эмилия Павловна, а я уже не застала.

Покупали всегда одно и то же: пачку геркулеса, вермишель, молоко. Это была ее еда – каша, супчик, размятый в серое пюре – больше живот ничего не принимал. На Гвардейскую площадь выходили уже в сумерках.
– Смотри! – пылко восклицала Эмилия Павловна, останавливаясь. И я смотрела: город, будто корабль выплывал из густеющей мглы, весь в сигнальных огнях, дрожащих от синего ветра. Слева над крышами темным парусом в буром небе вздымалась Шмидтиха, прошитая ровными желтыми строчками фонарей.

На излете зимы Эмилия Павловна слегла. Корчилась, подогнув острые коленки к впалому животу, иногда ее рвало с кровью. Есть не могла, но молоко через силу глотала. Я покупала по пути пару пакетов, а потом видела у нее на подоконнике оставшиеся с прошлого раза – едва початые. Но про больницу она и слышать не хотела. Говорила, дома ей лучше, и Катя тут рядом.

Зима потихоньку отступала. Тянулись оттепели, дни стояли мягкие и белые, как подтаявшее мороженое. В один из них дверь мне открыла Катя и с порога сердито крикнула:
– Нету ее! Увезли на Скорой… – потом увидела у меня молоко, смягчилась, – Ей, голубке, уж ничего не надо…
– Почему? – тупо спросила я.
Катя высунула свою скрюченную граблю и молча втащила меня в квартиру.
– Почему-почему… – закрыв дверь, жалобно забормотала она, – Кончается Миля… Уморят ее в больнице этой! Кому она нужна – каторжница старая…

Я совсем растерялась. Как можно так обзывать!
– Почему каторжница-то? – дрожащим голосом спросила я.
Катя глянула на меня, как на дуру.
– Да что ты про нее знаешь? – костлявая, грозная она надвинулась сверху и уперла в меня сквозь рыбьи линзы очков мутные глаза в красных слезящихся подглазьях, – Ну-ка, а?

Художник Сафет Зек
Художник Сафет Зек

Я отступила, вжимаясь лопатками в дверь:
– Знаю, что из Ленинграда она … – добавить было почти ничего, Эмилия Павловна о себе говорить не любила. Но под натиском этой Кати я не желала сдаваться и выложила даже то случайное, что пришло вдруг на ум:
– Знаю, что ананасы больше не любит – давно когда-то объелась…
Катя мелко заморгала и отшатнулась, будто я ее в лоб стукнула.
– Ананасы? – всхлипнула она. – Какие в жопу ананасы?!

Не было того. Кате ли не знать! В одной коммуналке росли, вместе учились... Однажды запоздалой невской весной шлялись вместо лекций по Летнему саду шальные от солнца и юности. Мололи чепуху, орали песни и стихи, которые обе обожали. Хотелось есть, и на ум лезло всякое: «Жуй ананасы, рябчиков жуй!» Заспорили, кто больше стихов про еду вспомнит. Победила Эмилия, возгласив на всю аллею:
«Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо; и остро;!»

-10

Взяли их на другой день – «за пропаганду буржуазного образа жизни».
Впаяли по десятке и перед самой войной загремели они в Норильск. А после им еще по пяти годков накинули. Город уже во всю строился, да где было столько дураков взять, чтоб добровольно на морозе кайлом махали?
Теперь-то она всё вздыхает: «Ах, красота-а!» – кривляясь, передразнила Катя. – За красоту эту поганую пятнадцать лет на нарах баландой давилась и через то дыру в брюхе заимела…» – она захлебнулась злобой, зашлась слезами.

Художник Андрей Яковлев
Художник Андрей Яковлев

Голова моя лопалась от страха: эта бабка – чокнутая! Разве могло в нашей советской стране быть такое?! Чушь!
Но холод прозрения уже леденил душу: немыслимо выдумать это…
Не в силах осмыслить, не зная, как пережить нахлынувший ужас, я бросила пакеты молока на пол и выскочила вон из квартиры. В спину неслись Катины рыдания с руганью пополам.

На улице сырой воздух освежил голову, вернул чувство реальности. Я брела по проспекту, зорко вглядываясь в стройные отягощенные лепниной фасады, в лица встречных – знают ли они? – пока не оказалась у дверей «Енисея». Внутри как всегда сияли люстры, в просторные окна падал снежный свет, его бледные пятна лежали на затоптанном полу.
Я стала думать, как буду ходить сюда без Эмилии Павловны. Продавцы глядели косо, надо было купить что-нибудь, раз зашла. Заплатив за пачку подтаявших ананасов, я вышла на улицу.

-12

Вокруг по-весеннему шумел город, который мне уже не увидеть прежним. Звонко и часто капало с крыш, разбрызгивая снежную кашу, мимо катили машины, чумазые автобусы скрежетали и лязгали разбухшими гармошками дверей. Во всем зимнем было жарко, хотелось пить.
На ходу я надорвала пакет и кинула в рот несколько холодных сочных долек – ананасы оказались кислыми и заметно горчили.