Найти тему
Мир литературы

Художественный мир Петера Хандке. Часть вторая

Книга Хандке — такая, казалось бы, трезвая и фактографичная — не чужда символике. История с утонувшим немым школьником — это своего рода психологическая ловушка для Блоха. А в истории с цыганом, которого задержали по подозрению в убийстве школьника и потом выпустили, критики склонны видеть намек на прощение героя. Примерно так же толкуют и то, что вратарь, игру которого наблюдает Блох с коммивояжером, берет одиннадцатиметровый: он, дескать, нашел в себе опору, чтобы противостоять миру.

Блоха, однако, ждет не столько самоопределение, сколько суд и тюрьма. Поэтому мне представляется, что проблеск надежды в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом» пытаются обнаружить, так сказать, задним числом, исходя, скорее, из последующих произведений Хандке. В частности, из его повести «Короткое письмо к долгому прощанию» (1972).

Впрочем (пусть ситуация героя здесь и не столь неразрешима, как ситуация Блоха), он поначалу предстает особой столь же непреклонной. Гонимый немыслимостью своих отношений с женой Юдит, их переросшей в темную, кровавую ненависть любовью, он отправляется в Америку, без всякого видимого плана пересекает континент от Атлантического океана до Тихого. А за ним следует Юдит, задавшаяся целью его убить. И полный фаталистического безразличия к собственной судьбе, он бежит не от серной кислоты, подлитой в кран его умывальника, и не от дула игрушечного пистолета жены, а от самого себя.

Рассказ на этот раз ведется от первого лица. Совпадение повествователя и героя делает его более автобиографичным: герой (имени у него нет) — австрийский писатель; как и Хандке, он прожил тяжелое детство в глухой деревне, воспитывался в интернатах; даже возраст его совпадает с возрастом Хандке. Однако на характере повествования совпадение это почти не сказывается: хандковский писатель обнажает себя не откровеннее, чем сам Хандке обнажал Блоха. Читателя знакомят с предметом, явлением, событием и итоговой на них реакцией. Все промежуточное опускается.

Эта техника уже знакома нам по «Страху вратаря при одиннадцатиметровом». Но в повести «Короткое письмо к долгому прощанию» она больше напоминает технику хемингуэевскую, потому что описание непосредственно соотносится с настроением повествующего героя. Как и Джейк Барнс или Фредерик Генри, хандковский писатель заслоняется вниманием к внешним мелочам от боли, которую приносят мысли. Уже этим он отличается от Блоха. Подобно Блоху, он временами видит мир в разрозненных деталях, испытывает отвращение к окружающему и к себе или подыскивает слова, чтобы с их помощью вернуть реальность вещам. Однако у Блоха эти попытки были чуть ли не рефлекторными, а писатель отдает себе во всем отчет.

Он много интеллектуальнее. Блох читал только газеты, инстинктивно заполняя любой информацией пугающую внутреннюю пустоту. Писатель читает «Великого Гэтсби» Фицджеральда, «Зеленого Генриха» Келлера; ему приходят на ум фразы из Штифтера; он размышляет о литературе и ведет беседы с немецким режиссером о собственной драматургии. И не для заполнения вакуума или времяпрепровождения ищет он ответы на свои «проклятые вопросы», чем, кстати, отличается не только от Блоха, но и от хемингуэевских героев. Те стремились просуществовать в мире, прикрывшись броней личного «кодекса», а он намерен найти для себя место в жизни, во всяком случае, пытается сделать это.

Книга Хандке оборачивается (как будто для такого писателя неожиданно) «романом воспитания», причем чуть ли не классической его формой: молодой человек путешествует, смотрит мир и набирается ума-разума. Но книга эта и отрицание классического воспитательного романа. Герой понимает, что времена нынче другие и перевоплощение в Гэтсби пли нового президента Линкольна — чистая утопия. «…Я навсегда, — сообщает он, — расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя… Моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям». Первым шагом на пути реализации этой программы и является принятое им и Юдит решение мирно разойтись. Результат скромный, но для Хандке знаменательный.

Однако почему привело к нему путешествие по Америке? Ведь бездушный прагматизм этой самой капиталистической среды всех капиталистических стран, как правило, настраивает европейских писателей на иной лад: они ее критикуют, разоблачают. В «Коротком письме к долгому прощанию» есть и такая Америка — земля без будущего, земля людей, не желающих взрослеть, цепляющихся за свое биологическое и историческое детство. Но не ее образ является в романе определяющим. И даже не образ Америки пионерских традиций, Америки «американской мечты», как можно бы подумать, если держать в памяти лишь пересказы фильмов Джона Форда да визит к нему героя повести и Юдит.

Невзирая на точность реалий, хандковская Америка — это прежде всего нечто непохожее на ненавистную герою и от него неотторжимую Австрию.

Непривычное существование в непривычной позиции сдвигает героя относительно среды и возвращает ему его прошлое, то историческое состояние, которое начисто отсутствовало у Блоха. Он часто видит мир своего детства, видит с такой потрясающей ясностью, что ему начинает казаться, будто происходившее некогда «не воскресает, а… только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему». Это значит — он оттаял, стал внутренне свободнее, открылся навстречу жизни; через прошлое — и настоящему, и будущему.

Благополучный конец этой повести Хандке сам определял как «сказку». Да и весь строй книги — своего рода сказка: и хандковская Америка, и вездесущая Юдит, способная не только организовать ограбление мужа ватагой мексиканских мальчишек, но и проникать в гостиничные номера для устройства хитроумнейших на него покушений. Однако сказка здесь лишь форма утверждения истины, погребенной под безотрадными реалиями, — истины, что человек может быть человеком и что он имеет на это право.

К той же теме — хоть и совершенно с иного конца — Хандке подходит в книге» «Нет желании — нет счастья» (1072), правдивой истории его матери.

В пятьдесят один год она, приняв большую дозу снотворного, покончила с собой. И сделала это в момент, когда для ухода из жизни не было (по крайней мере внешне) таких уж серьезных причин: и тяжелая нужда ушла в прошлое, и невыносимые головные боли ее оставили. Хандке захотелось написать о ней, показать, объяснить ее судьбу — такую тривиальную и такую неповторимую.

Судьба эта заквашена на бедности — вековой, традиционной — и на упрямой крестьянской привычке копить про черный день, копить слепо и покорно, даже посреди катастроф рушащегося старого мира.

Но по-настоящему непоправимое началось — как это ни парадоксально — тогда, когда острая послевоенная нужда сменилась относительным достатком (частично опиравшимся на помощь, которую оказывал матери преуспевающий писатель Хандке). У матери появилось свободное время, однако было непонятно, что с временем этим делать. Она научилась говорить о себе, тем самым выделяя себя из некой однообразной, темной анонимности; она читала книги. «Правда, читая книги, — рассказывает Хандке, — она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как мечты о будущем; она находила в них все то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее». Как отмечает на страницах «Иностранной литературы» советский критик Н. Павлова, в «Нет желании — нет счастья» Хандке «описал казус несостоявшегося, неосуществленного человека…».

Уже само по себе примечательно, что он взялся за книгу документальную и что он впервые открыто и прямо обращается в ней к проблематике социальной, обусловливает судьбу матери обстоятельствами ее рождения и существования.

Проще всего было бы сказать, что это еще один шаг по пути реализма. Дело, однако, в том, что такой шаг Хандке сделал еще в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом». И я постарался раскрыть историю Йозефа Блоха в качестве истории социально обусловленной. Различие между обеими историями — матери и Блоха — не в сути, а в характере, в форме подачи. Здесь — целая жизнь в ее развитии, во всяком случае в движении, изменении, там. как я уже говорил, — конечный результат некоего жизненного процесса и еще тот крохотный обломок тверди под ногами, который оставляет герою теснящий его социум. Какая из этих форм лучше, сказать трудно. Та, что в «Нет желании — нет счастья", привычнее.

Но ее продуктивность всегда зависит от конкретного авторского замысла.

В жизнеописании матери Хандке волновала не только сама эта жизнь; поскольку он знал ее в таких подробностях и так хорошо чувствовал, он надеялся нащупать в ней механизм взаимодействия частного и общего, характерного и типичного.

Давление среды, которое испытывала мать, обезличивало, навязывало смирение перед неизбежностью жить как все. «Обретя типичность, — поясняет Хандке, — человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой — все-таки становился личностью, хотя и на время». В этих условиях личность (даже если она «не состоялась» вполне) означала сопротивление анонимному, превращалась в носителя «человеческого». Однако и выламывалась из всеобщности, утрачивала в своей неповторимости показательность, поучительность.

Сложность этой диалектики преломляется у Хандке в трудностях писания, сочинительства. Он указывает на них в перемежающих изложение сюжета и заключенных в скобки автокомментариях. Хандке начинает под конец рассказывать о себе больше, чем о матери. Он остается в какой-то мере неудовлетворенным и завершает книгу словами: «Когда-нибудь я напишу обо всем этом подробнее».

Не знаю, вернется ли он еще к теме матери, но к теме женской эмансипации, женского самоопределения в общей и менее личной форме он действительно вернулся. Это его повесть «Женщина-левша» (1976). Ей, однако, предшествовало другое произведение, продолжавшее линию «Страха вратаря» и «Короткого письма». Я имею в виду повесть под названием «Час подлинных ощущений» (1975).

Референту австрийского посольства в Париже Грегору Койшингу приснилось, что он совершил убийство на сексуальной почве. Сон — так чувствует Койшинг — приоткрыл истинное его естество. Герой и наяву ощущает себя убийцей старухи, вынужденным скрывать свое преступление. Будто что-то сместилось в нем, сломалось; одним ударом довершился длительный процесс его отчуждения и от семьи, и от службы, и от всего ближнего и дальнего окружения.

Главная забота Койшинга в те двое суток, на протяжении которых развертывается действие книги, — скрыть случившееся, сыграть роль мелкого посольского чиновника (в его обязанности входит выбирать из французской прессы и систематизировать все касающееся Австрии), сыграть роль мужа и отца, сыграть роль любовника. Однако сдвиг, происшедший в его сознании, да еще помноженный на натужное усилие делать вид, будто ничего не произошло, вносит в игру фальшивые ноты. В результате жена от него уходит, любовница от него отказывается, дочку он теряет на улице. И только посол не замечает в нем перемен, не распознает его двойной жизни, потому что служба его и всегда-то была рутиной, посредственно исполняемом ролью.

Новая ситуация заставляет Койшинга увидеть мир, Париж совсем иначе, чем прежде: «Со времени последней ночи… нечто остановилось. Оно было неразличимым, и он мог лишь от этого «нечто» отвернуться. Быть во что-то посвященным казалось теперь смешным, быть принятым назад казалось немыслимым, к чему-то принадлежать равнялось аду на земле». Жизнь открывается Койшингу в каком-то беспощадном, обнаженном снеге, но и в своей беспорядочности, осколочности, незавершенности. «Кто-то уронил наземь связку ключей. Потом какая-то элегантная женщина поскользнулась и уселась на собственный зад; но он не смотрел, как обычно, мимо, он наблюдал, как женщина вставала со смущенной улыбкой». Интересно, что Койшинг разрываем тем же противоречием, которое мешало работе автора «Нет желаний — нет счастья»: то ему хочется затеряться в толпе, то он страшится этого.

Хандке — об этом он рассказал в интервью критику ФРГ X. Л. Арнольду — начинал писать повесть от первого лица, но у него ничего не вышло. Герой не мог быть писателем, ибо писатель всегда с профессиональным интересом смотрит на то, какой чуждый и отвратительный мир открылся его глазам. Герою надлежало быть обыкновенным человеком, насильственно втянутым во всю эту историю. Но и не совсем дураком, то есть чем-то средним между Блохом и героем повести «Короткое письмо» (подобно первому, он читает газеты, подобно второму — Генри Джеймса). А в друзья ему, даже в своего рода двойники, автор дает австрийского писателя-толстого, неопрятного, но умного. Тот ощущает мир почти как Койшинг и оттого понимает, что с Койшингом творится. Писатель этот — и копия автора, и одновременно карикатура на него.

То, что видит Койшинг, — это перевернутый, искаженный мир современного Запада. Но именно потому это и вполне реальный в своем лихорадочном беспокойстве Париж. Не только благодаря точной топографии, точным чертам быта или пресс-конференция президента, на которой герой по долгу службы присутствует. Как раз излом в восприятии героя и придает всей картине неподдельную внутреннюю достоверность. Вместе с Койшингом мы совершаем «путешествие на край ночи» модерного, позднебуржуазного бытия.

Но в отличие от декадентско-циничного «путешествия па край ночи», в которое некогда отправил читателя своего романа Луи Фердинанд Селин, мы из него возвращаемся. Возвращаемся не только обогащенные опытом, а и в чем-то просветленные.

У Карре Мариньи Койшинг присаживается на скамью вблизи детской площадки. В песке у своих ног он обнаруживает три предмета: лист каштана, осколок зеркала и приколку для волос. «В этот момент, — разъясняет Хандке интервьюеру, — этим вечером, на протяжении одной-двух секунд он ощущает это как успокоение — подобно тому как в сказке вдруг обнаруживаются на земле в лесу три волшебных предмета, и они помогают герою — и переживает в течение нескольких вздохов счастье, согласие, удовлетворенность и тайну…»

После этого еще будет уход жены, разрыв с любовницей, пропажа дочери, желание умереть. И все-таки событие у Карре Мариньи не прошло бесследно: «Став таинственным, мир открылся — значит, он может быть снова завоеван». Как и герой «Короткого письма», Койшинг изменился. Он подошел к краю пропасти, чтобы взглянуть вниз и возродиться. Это очистительный катарсис, почти как в классической трагедии.