Найти тему
Ольга Михайлова

Уценка ценностей. Иван Бунин. Взгляд литературоведа

Восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье «Тайна зеркала» у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: «Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определённой личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего. Один из писателей-личностей, утверждающих своим бытием бытие России, — Иван Бунин».

Удивительно глубокое суждение, кстати. Дальше она отмечает, что «Бунин никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлётов, провалов; много имён выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Леониду Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»... Бунин тихо шёл рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он?»

Она же пишет: «В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда заворожённый, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце…».

Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний мир, который он и раньше видел отчётливо, а на тайники человеческой души. Этой встряской была революция, лишившая его всего — родины, крова, близких.

И тут он заговорил. Заговорил столь отчётливо, зло и яростно, что слова его и по сию пору пламенеют на ветру как слова ветхозаветного пророка. Это единственный человек, чья публицистика говорит подлинно об авторе больше, чем сотни страниц критики и сотни его собственных страниц.

Вот его «Окаянные дни», революционная Россия… тут он есть то, что он есть.

Дневник 1919 года. «2 марта. «Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!

9 марта. Нынче В. В. в длинных сапогах, в поддёвке на меху, — все ещё играет в «земгусара», — понёс опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать. «Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…» Я ответил: «Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твёрдо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».

«Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины…»

«…Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живём в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка…»

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой ещё худшей, чем этот фабрикант».

«Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?!»

«Российская история» Татищева: «Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает…» А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошёл великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому! Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел…»

«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспредельно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды: «Я никогда в жизни не видал, как растёт рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания». А мужика, как отдельного человека, он видел?»

«Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все — и литература особенно — выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под её влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно не умерена в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только «гении». Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперёд, ошеломить, обратить на себя внимание. Вот и Волошин. Позавчера он звал на Россию «Ангела Мщения», который должен был «в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты». А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокалённые, просветлённые лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее...»

«Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»!

В эмиграции его книги обрели то, чего им не хватало — личность автора, которая отныне кладёт себя на его строки, как золотое клеймо. И многих эта личность испугала, — как всегда пугаются изолгавшиеся, привыкшие к вечным эвфемизмам и лакировке бытия люди, слыша вдруг слово чести и правды. Они испуганно вздрагивают, уходят в себя... Потом, не в силах принять высказанных безжалостных истин, начинают хулить автора, обвинять его в ошибках, жестокости и пристрастности, начинают, копаться в грязном белье, искать пятна на его собственной личности, — только затем, чтобы иметь возможность опорочить сказанное, отодвинуть от себя открывшееся понимание.

Тут — не получалось. Бунин обвинял — но был в числе гонимых, Бунин говорил о невозможности примирения с «новым московским Хамом и его холопами, ибо означало бы предать себя, утратить честь и личность — и не примирился никогда. Он один, только он один упорно и яростно проклинал, и обрывал любого, кто упрекал его в проклятьях.

Он же и анализировал произошедшее. Так же честно, безжалостно, пристрастно и яростно: «Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населённый огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освящённый богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы...»

Он ненавидел и презирал тех ничтожеств, хлипких и лживых людей без чести и совести, поползших, подобно Алёшке Толстому и Горькому на поклон Каину Россия. Святое негодование, праведная брезгливость сквозит в его отрывистых и резких словах. «Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут ещё тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего сияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощёчинами чекиста!»

Его не любили в эмиграции — то только потому, что он был единственным, кто был подлинно чист от обвинений в разрушении России и кто мог позволить себе то, что не могли все остальные: выкрикивать в глаза разрушителям его страны гневные инвективы и яростные обвинения, ответить на которые было нечего. Они и сами порой печалились и каялись, но ощущение вины было в них неизбывно. Он же был для них худшим из обличителей. Они упрекали его в злости, но тоже тихо, понимая и не пытаясь оспаривать его право на ярость и гнев.

Он пророчил. Пророчил под насмешки и хохот, под вой и улюлюкание: «В свое время непременно падёт на все это Божий гнев,— так всегда бывало. «Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря...» И на Содом и Гоморру, на все эти Ленинграды падает огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет вовеки...» Над ним смеялись, вздыхали, вертели пальцами у виска. Он умер, не примирившийся и несломленный даже в старческой слабости.

Но сорок лет спустя после его кончины пророчество сбылось...