Я понял, что Патриция-Сольвейг боится остаться дома одна.
Когда на круглом столике появилось все требуемое и кое-что еще, девушка, бросив мне красноречивый взгляд, ушла. Патриция-Сольвейг сказала:
— Модеста чрезвычайно уважает вас и ваши сочинения.
— Вашего имени я не угадал, зато не ошибся в дочкином, хоть она и молода. Думаю, что это хороший знак.
— Из-за вас она готова любого вызвать на дуэль.
— И мне она нравится, — скромная, умница и, главное, не кривляка.
— Хватит. Матери тоже не защищены от ревности. И все-таки я боюсь, чтобы Модеста пошла не в меня, — после долгого молчания сказала она. — В юности и я еще умела держать себя в руках, а сейчас?.. — вдруг ее прекрасное лицо исказила злобная гримаса: — И все-таки нам не избежать купания в этом осужденном Гераклитом прошлом.
— Не осужденном, а только...
— Неважно. Важно то, что было.
Я, видя и чувствуя, что наконец настал этот час, прикусил губу.
— Пускай. Но знайте, что, выслушав меня, вы тем самым берете на себя обязательства.
— Бояться-то не боюсь, только прошу уточнить, какие обязательства.
— Очень даже немалые. А главное, что всюду и всегда будете помогать мне сражаться с ветряными мельницами.
— Помогу сражаться не только с ветряными мельницами, но и с винными бочками! — торжественно пообещал я.
Тогда Патриции-Сольвейг решительно облокотилась на подушку и испытующе, почти трагически посмотрела мне в глаза.
— Вижу и понимаю, что начать придется с равноденствия. И не потому, что до равноденствия ничего особенного не было, а только... Ладно, не стану распространяться. Родилась я и свое неидеальное детство провела в Вильнюсе. Отец, духовно надломленный литовец из Клайпедского края Йоакимас Лабоиайтис, по профессии был шорником. Он обожал по праздникам, когда все собирались за столом, гордо говорить: «Надо сызмальства уметь оседлать судьбу». А мать, жемайтийская немка Сабина Вальдорф, ласковая и ангельски терпеливая сестра милосердия, вечно была озабочена тем, чтобы ее детям в жизни всего хватало. Конечно, благодаря отцу всего и хватало, хотя семья непрерывно увеличивалась. Дома мы говорили — как-то само собой получалось — по-литовски и по-немецки, и все симпатии нашей семьи были на стороне толерантности. Еще весной тридцать восьмого года мы перебрались жить в Клайпеду. Однако там не пришлись ко двору и отправились искать счастья подальше. Побродив по Северной Германии, бросили якорь в Гамбурге. А еще несколько месяцев спустя началась война, которая прежде всего втянула в свой водоворот старшего брата Адольфа.
Патриция-Сольвейг, немного помолчав, продолжила:
— Двадцать второго июня сорок первого, как знаете, началось фашистское вторжение в Советский Союз. В армию призвали второго брата Франца, а весной следующего года — и Клауса. А когда какое-то время спустя такая же судьба постигла и отца, мы остались вчетвером: мама, сестра Амелия, я и совсем еще ребенок Хорст. Казалось, что война отняла у нас все, больше взять нечего. Это убеждение особенно окрепло, когда нас эвакуировали далеко за Гамбург, который каждую ночь, а потом и каждый день терзали английские и американские самолеты. Но... не говори «гоп», пока не перепрыгнул! Первым пал Франц, потом двоюродный брат Гейнрих, а чуть позднее и отец. «Надо сызмальства оседлать судьбу», — торжественно повторял он. Оседлал-таки!
Последнее слово прозвучало с такой убийственной иронией, что Патриция-Сольвеиг сама испугалась и повалилась навзничь на постель. Лежала в оцепенении и глядела в потолок. И так долго лежала, что даже Джюгас стал метаться, скупить и зевать. Наконец с моей помощью она уселась, и я сунул ей за спину подушку, перед тем взбив ее с боков. Снова отыскав мои глаза, Патриция-Сольвейг продолжила:
— И тогда я впервые услышала кукушку посреди зимы. Слушала — «ку-ку, ку-ку, ку-ку!» — и почему-то тряслась от страха. Оказывается, не зря испугалась: выяснилось, что кукушкой рыдает моя мать. Жутко и тоскливо было слушать это ее кукование. И страшнее всего, что ее рыдание всегда застигало врасплох и прошивало меня раскаленными иголками. Теперь дни были наполнены не только голодом, страхом, трауром, тревогой, но и этим диким маминым кукованием, а конца войне все не было видно. Однако и в большом сплошном несчастье выпадает иногда маленькое счастьице. Такое странное, нежданное счастье подвалило нам девятнадцатого марта сорок четвертого года: почти одновременно с Востока и Запада приехали на побывку оба еще живых брата — Адольф и Клаус. Сколько было радости! Мы плакали и смеялись. Даже мать на время перестала куковать. Когда пришли в себя от радости и неожиданности, вспомнили, что наша семья до этой злосчастной войны торжественно отмечала двадцать первое марта: уравнение дня и ночи — РАВНОДЕНСТВИЕ. Мы жгли костры, прыгали через огонь, маршировали с факелами, напялив маски индейцев, танцевали и пели. И надо же так случиться, что эта идиотская мысль стрельнула в голову именно мне, предпоследнему ребенку в семье, почти ничего не видевшему в жизни и ничего в ней не понимающему! Я тогда даже сказала: «Пока еще живы, давайте веселиться и радоваться», а потом, чего доброго, совсем спятила, потому что рванула песню: «Когда поджарят черти нас в аду своем, мы песенку веселую чертям споем!» Увы, никто не одернул меня, напротив, все подхватили мою идиотскую идею, поскольку были убеждены, что я рождена для великих свершений.
Патриция-Сольвейг удобнее откинулась на подушку, которую я недавно взбил с обеих сторон.
— День и вечер выдались на славу. В лесочке мы развели небольшой костер, пекли прошлогоднюю, сморщенную картошку, обнаруженную в погребе хозяина, ели кровяную колбасу, которую братья привезли с фронта, смаковали мармелад с овсяными бисквитами, недавно полученными по карточкам взамен цикория, потягивали шнапс, разведенный соком желтых слив, скакали через огонь, размахивали горящими головешками, распевали довоенные песни смеялись сквозь слезы и совсем не заметили, как быстро, невероятно быстро стемнело. И тогда... налетели ОНИ. Забурлило, заклокотало все небо. Поначалу мы еще поглядывали друг на друга и озирались, не зная, что будет, поскольку здесь ИХ ни разу не было. Мы все слышали, видели, только издалека. А тут... Несколько бомб упало поодаль, а одна... прямо на головы. Взорвались небо и земля, а я побежала. Бежала, бежала, пока не удивилась, что могу бежать. Вернулась и увидела... воронку. Огромная разинутая пасть... И больше ничего. Ни матери, ни братьев, ни сестры, ни наших соседей. Мне стало дурно, меня стошнило. Привалилась плечом к дереву и... Когда полегчало, завыла от ужаса и опять побежала... Бежала, бежала... И вдруг: «Ку-ку, ку-ку, ку-уц!..» Мать! «Мама, мама!» — позвала я. Ответа не было. Остановилась и закрыла руками уши. Но зажать их не смогла. И опять: «Ку-ку; ку-ку, ку-ку...» Упала, уткнулась лицом в землю, и вдруг подо мной кто-то зашевелился. Занесенный землей и прошлогодними листьями. Я стала разгребать, сдувать песок... Хорст! Узнала по вихорку на виске. Он был теплый. Подхватила его на руки и бегом, бегом, пока не очнулась в больнице.
Воцарилась тишина.
— Значит, из всей большой семьи остались вы двое? — спросил я, пытаясь уловить далекий неясный голос кукушки, похожий на стон.
— Да. Кто-то сжалился над нами. Бог или дьявол.
— А мать?
— Так по сей день и не знаю, куковала ли она или душа ее дала мне знак, чтобы я спасала брата.
— А потом? — безжалостно спрашивал я. — Что было потом?
— Потом... надо было научиться жить на голом месте. И я начала с поисков гармонии.
— Короче, от чего заболел, тем и лечись.
— Не совсем так — заболела-то я не от избытка гармонии, а от дисгармонии... хаоса, отсутствия равновесия... В душе, в мыслях. Лечиться? Per aspera ad astra! Но это уже другая песня, в которой и вы участвуете.
— Я?
— Пожалуй, вы — последняя ступень этой гармонии.
— Не знаю, что вы хотите этим сказать, но чувствую, что взваливаете на меня бремя не по плечу.
Ничего больше не объясняя, Патриция-Сольвейг свесила стройные ноги на пол, достала со стола колокольчик, повертетела его в бледных, но удивительно выразительных руках и поставила обратно. Какое-то время сидела в этой неудобной позе, не пытаясь выпрямиться.