Сольвейг-Патриция начала тихо, как-то нервно или даже злобно смеяться, и ее прекрасное лицо, совсем еще молодое, вдруг на много лет постарело. Она поймала мой взгляд, перестала смеяться, и ее глаза красноречиво сузились, словно ей на ум пришла трудная, пагубная мысль или представилась соблазнительная, но опасная картина.
— Погладьте мою щеку, — ни с того ни с сего попросила она тихо и совсем серьезно.
Я неуклюже заерзал.
— Господи, какой вы еще... плотский! — воскликнула она почти с ненавистью и энергично встала.
Встал и я. Мы стояли друг перед другом смотрели в глаза и тяжело дышали.
— Разве я что-то... дурное? — наконец очухался я. — А в вашем голосе — какое-то раздражение, просто ненависть. Какой-то вызов. Почему?
— Почему мужчина в женщине ищет... мгновение, а не друга?
— Но вы же такая... прекрасная, удивительная... живая, теплая, нежная, — пролепетал я.
— А может, и вкусная? — с насмешкой подхватила она.
— Не знаю.
— Тогда узнайте, — подставила она щеку. — Отведайте... И начните с носа.
— А вам бы понравилось, — бормотал я, как заводной, — чтобы я после такого любезного приглашения гладил вас, будто какую... холодную мраморную статую. Но я так не могу. Это выше моих сил. Я тоже мужчина.
— Красота — бремя тяжелее разума, — наконец успокоившись, сказала она и опустила глаза. И снова села.
Я не знал, что на это ответить, и осушил свою украшенную арабской вязью чашку. Вскоре зашевелилась заснувшая храбрость, и я невольно погладил ее руку. Сольвейг-Патриция сидела словно в оцепенении, перебирая длинными хрупкими пальцами замысловато изогнутые раковины. Мне казалось, что эти тонкие изящные пальцы чувствуют природу вещей, их краски, их безрадостное будущее... Вдруг она прижала большую перламутровую раковину к уху:
— Летит.
— Кто летит?
Она приложила раковину к моему виску. Холодная, скользкая нежность перламутра почему-то заставила меня съежиться.
— Вслушайтесь.
— Да, что-то гудит, шумит. Не то Черное море за высокими дюнами, не то черная туча за черным ельником.
— Море? Ельник? Нет! Разве не далекие самолеты?
— Может, и самолеты.
— Они, только они.
— Вы фантастически различаете звуки.
— Муж боится меня потерять! — сменила она вдруг разговор. — Потому и привозит всякие игрушки, безделушки, чтоб я всегда была занята.
— Он судит о вас по себе, — самая характерная черта мужчины, как говорил Ницше, — склонность к игре.
— Господи, как вы все знаете и понимаете!
— Далеко не все! Не знаю, например, что из себя представляет ваш муж.
— Как бы вам попроще объяснить. Деятель, шишка, болтун... Короче, человек, пекущийся о благе всего человечества.
— Тогда, само собой, у него есть основание опасаться. Ведь все в мире так быстро меняется, проходит... Диалектика!
— Особенно любовь... красота. Ну, и ладно!
— Вы раньше говорили, что красота — бремя тяжелее разума.
— Говорила. А теперь добавляю, что разум глупее красоты.
— И мудрости?
— Мудрость…Это... равноденствие.
— Равноденствие?
— Равноденствие! — отрубила она и подчеркнуто поджала губы. И я впервые почувствовал, что она, Патриция-Сольвейг, может быть строгой, решительной, неумолимой.
На лестнице меня догнала та девушка, и я снова увидел, какая она юная, прекрасная, свежая, какое славное у нее лицо и какие зеленые глаза, а янтарные волосы, лежащие на чудесных плечах и гибкой спине, пахнут весной и блаженством забытья. Я снова вздрогнул, как и в тот раз, когда коснулся подбородка ее матери. Она встала на одну ступеньку ниже меня и почти умоляюще сказала:
— Приходите почаще, приходите всегда, приходите даже без приглашения. Вы единственный, кого мама переносит, по кому скучает, кого ждет... надеется...
— Переносит? Скучает? Ждет? Надеется?
— Ну да, да — все ее раздражает и приводит в отчаянье.
— А кто этот мотоциклист, который меня?.. — невольно спросил я. — У него такой агрессивный взгляд и меткие, тяжелые руки?
— Это, наверно... Хорст.
— Кто-кто?
— Разве мама вам не говорила?
— Нет.
— Тогда скажет. Вы придете?
— Я уже пожилой человек, — замешкался я и машинально бросил взгляд на свои «выразительные руки». — Господи, какой я уже старый! — добавил я с ее, Патриции-Сольвейг, интонацией.
— Неважно. Все равно приходите.
— А почему мне никто не скажет, чем именно я могу быть кому-то полезен?
— Не кому-то, а моей маме, — проговорила она очень тихо и обхватила губами прядь своих чудесных темножелтых волос, словно боясь о чем-то проговориться. Однако тут же выпустила ее и сказала торопливо, почти задыхаясь: — Вы ведь такой... какой-то допотопный, не испорченный жизнью и одновременно какой-то... полный трагического опыта.
— Короче говоря, еще не изничтоженный человеколюбец? Верно?
— Что-то в этом роде, — с горячностью подтвердила она, но тут же снова спохватилась и уточнила: — Какой-то Жан Вальжан. Нет, не обижайтесь. Просто уму непостижимо, какой вы. Нет, не знаю, не могу...
— Наверное, кладезь загадок, тайн и мистики? Человек, к которому, будто мухи к меду, липнут всякие дикие происшествия и случайности? А что с ней? С мамой?
— Места себе не находит. Мечется, хватается за то, за другое. Уходит ночью... и вообще, все чаще и на дольше... на этот мост, стоит, мерзнет... смотрит, как приходят и уходят поезда...
— Мы там и встретились.
— Господи, боюсь, как бы чего не случилось!
— Наверно, у нее были какие-то тяжелые переживания, душевные потрясения?.. Не потеряла ли она кого-то дорогого, незаменимого?
— Пожалейте хоть вы меня.
— Простите, что я так...
— Ничего... ничего... Вы придете? — она снова сложила руки, как для молитвы. — И без приглашения. Именно без приглашения. Вы единственный, кто может ее спасти.
— Спасти?
— Ну да, ну да, ну...
— Приду.
Оказавшись на улице, я направился прямо через просторную площадь, мимо сверкающего на солнце памятника, где не было снега, грязи, опасностей и где не положено носиться ошалелым мотоциклистам. Шел и сражался со своими мыслями, как всегда, когда я выходил из состояния пассивности, безразличия. Мысли были жестокими, маниакально-назойливыми.