Найти тему
Великие стихи

Старый дом

https://www.zastavki.com/pictures/originals/2013/Photoshop__041069_.jpg
https://www.zastavki.com/pictures/originals/2013/Photoshop__041069_.jpg

В комнате воцаряется тягостная тишина. Это известие звучит здесь не как обычное сообщение газетной хроники: оно кажется зовом или предостережением витающей вокруг судьбы, какого-то другого мира, который живет своей мрачной жизнью. Мы встаем и отправляемся вверх по улице селения на оплакивание покойника.

Я вновь иду по улочкам Оргозоло со своими друзьями — нуорцем, студентом, ремесленником и пастухом,— провожающими меня к дому разбившегося каменщика.

Свернув с главной улицы — дороги, ведущей в Мамойяду,— мы карабкаемся все выше и выше по переулочкам и лестницам, пока не оказываемся посреди огромного, заброшенного пустыря, по которому там и здесь раскиданы недостроенные домишки. Возведенные лишь на высоту первого этажа, они в свинцово-сером воздухе пасмурного дня, среди затянутых ледяной корочкой луж и крутых скользких тропинок, голых проплешин и островков жухлой от мороза травы кажутся скорее руинами, развалинами разрушенного селения.

На этот унылый склон, где ноги, проваливаясь в грязь и скользя по льду, тщетно ищут надежной опоры, со всех сторон поднимаются люди — мужчины в коричневых вельветовых костюмах и крагах, женщины в темном, закутанные в черные шали, дети; вид у всех замкнутый, отчужденный, преодолевая сопротивление ветра, они бредут, пригнувшись чуть ли не до земли, словно деревья в Трамонтану, к вершине холма и дальним домам, где происходит отпевание, и их фигуры четко вырисовываются на фоне грифельного неба. Наконец мы доходим до небольшой площадки, изрытой ямами и рвами, заваленной кучами строительного материала, посреди которой стоят два жалких домишка.

Вокруг полно людей: кто терпеливо ждет, кто снует взад-вперед от одной лачуги к другой — их разделяет короткий проход, в котором свистит и завывает дующий с гор ветер.

В домике справа, где лежит покойник, находятся плачущие и причитающие женщины, в домике слева — мужчины. Они в полной тишине сидят вдоль стен в единствен- ной в доме большой холодной комнате — седоголовые или еще черноволосые старики, молодые пастухи в коричневых вельветовых куртках, рабочие в низко надвинутых на глаза шляпах; их застывшие, массивные фигуры напряжены, никто не разговаривает.

На улице, за дверью, пытаясь укрыться за домом от яростных порывов ветра, толпится на пороге десятка три женщин, они тесно сбились, как стадо овец или стайка темных птиц, севших на одинокое дерево, которое треплет и раскачивает ветер: черная и коричневая одежда, широкие юбки, почти закрывающие лица шали... Завывания ветра заглушают громкие вопли плакальщиц.

Войти в дом покойного нелегко, люди толпятся у двери и в узких сенях, ведущих в две разделенные невысокой перегородкой комнаты. С порога мы видим покойника— он лежит почти на полу, со сложенными на груди руками, одетый в воскресный костюм; вокруг продолжают заунывно причитать его сестра и женщины в черном.

Из соседней комнаты, куда нам так и не удается протолкаться, доносятся более громкие и ни на мгновение не смолкающие душераздирающие вопли жены и плакальщиц.

Это море звуков обступает нас со всех сторон, подхватывает и уносит куда-то далеко — это ритм горя, в этом пении звучит страх, которым проникнуто человеческое существование, и страх перед концом, смертельная тоска и тревоги жизни, в нем слились воедино плач, рассказ, крик, сердечная боль, вопль отчаяния — «о, сердце мое, брат мой», — и вой ветра — «о, сердце мое»,— и страдание, и смирение, религиозный обряд — «о, сердце мое»,— и стародавний обычай, и растерянность, и простое человеческое горе — «о, сердце мое, брат мой», склоненные лица под черными шалями, каменные лица, трагические лица — «о, сердце мое»,— повторяющиеся испокон веков древние жесты, общность вещей и людей, обретенное в страдании единство — «о, сердце мое, брат мой».

Сколько времени звучала эта извечная песня смерти? Ожидание тянулось уже несколько часов — для похорон требовалось разрешение, которое должен был привезти врач из Нуоро. Он запаздывал — из-за гололеда на дорогах или из-за страха перед совсем недавно совершившими нападение бандитами?

В этом мирке, где все без исключения соблюдают свои обряды и обычаи, ожидание — напоминание об ином мире. Мы ждали, стоя в узком проходе, на ветру, смотря на тесно сгрудившуюся у стены стайку женщин. Но вот кто-то прибежал из селения и принес известие, которое, мгновенно всех облетев, застыло на неподвижных лицах мужчин: «Только что у самого селения на дороге в Локое убили карабинера. Он был из патруля, который ищет бандитов».

Никто не сказал ни слова. Лица остались по-прежнему непроницаемы, губы плотно сжаты. Вокруг раздавалось лишь завывание ветра и пение плакальщиц; до нас донеслось дыхание другого мира, рядом витала еще одна смерть...

Наконец начался спуск по крутым тропинкам, меж домов, по направлению к селению и далекому кладбищу. Ветер валил с ног. Снизу доносился шум грузовиков, стук моторов: со всех сторон прибывали карабинеры — началась оккупация Оргозоло...

Вечером, когда ужо сгустились сумерки, я иду в селение, где меня ждут друзья и доктор, который обещал зажарить барашка. В баре кто-то говорит об убитом карабинере. Его многие знали, это был хороший парень, он заходил в парикмахерскую побриться совсем незадолго до того, как ого убили. Никто себе даже не представляет как это произошло. Над оккупированным Оргозоло опускается ночь.

Наступает ночь, но на небо еще долго горит яркая полоса заката. Неверный свет скрадывает расстояния и воздвигает воздушную завесу, которая словно отделяет от окружающего мира осажденное селение,— волшебную стену из воздуха и тумана, за которой простирается бесконечность.

Я ненадолго приостанавливаюсь, и, облокотившись о невысокую ограду на улочке в самом верху селения, смотрю на окружающие его со всех сторон поля.

Бегущие по небу облака с каждой минутой все более и более темнеют, и зеленые пастбища в зажатых меж горами и холмами узких долинах постепенно подергиваются серой дымкой, как и весь бескрайний простор этого печального и пустынного края, где легко могут затеряться никому неведомые люди и вдали от всего мира вести свою не меняющуюся веками жизнь — жизнь пастуха, «одинокого, как дикий зверь» (это местное сравнение), или жизнь бандита, в которой ныне словно претворяется в судьбе индивидуума, очутившегося перед лицом непонятного ему мира, древний закон тысячелетий.

Словно зачарованный, гляжу я на этот мир, застывший в вечном одиночестве, замкнувшийся в своих границах из воздуха и гранита. Из селения и с полей не доносится ни звука — ни близкого, ни далекого. Все вокруг погружено в эту неестественную тишину — скрытную, обманчивую, ревниво прячущую свои тайны; сгущающиеся тени обволакивают стволы дубов, заросли колючего кустарника, смутно виднеющиеся вдалеке светлые пятна (быть может, сбившиеся в кучу в страхе или во сне овцы или же камни), пещеры, тайны, дикие одинокие сердца.

И только иногда это молчание грубо и резко нарушают чужеродные звуки — шум моторов полицейских машин и шаги солдат, идущих гуськом друг за другом, крадучись вдоль стен и держа оружие наготове.

Двери домов закрыты на все засовы: люди предпочитают сидеть, запершись дома, помня множество неприятных случаев, которые они уже имели возможность наблюдать,— облавы, незаконные аресты, яростные репрессии всякий раз, как происходило какое-нибудь убийство, вполне объяснимое с точки зрения закона, царившего в селении, и непонятное и загадочное для другого, «чужого» закона.

Немногочисленные посетители маленького кафе, сидевшие в нем словно в освещенном убежище, все как один, предлагали мне выпить с ними стаканчик, но избегали говорить о происшедшем или упоминали об этом лишь мимоходом. Было совершенно ясно их нежелание (или это была подсознательная цензура?) обсуждать сегодняшнее событие, которое напоминало о других тысячи раз уже повторявшихся подобных случаях, порожденных самой окружающей действительностью, общими для них всех условиями и структурой жизни, самим существованием этого мирка воинственных пастухов, изолированного от остального мира и лишенного возможности развиваться и выйти из этой изоляции, извечного в своем застое, как колония, искусственно отторгнутая и угнетаемая глухими и безразличными к ее нуждам хозяевами.

Утреннее нападение, по-видимому, было произведено неопытными людьми. Об обстоятельствах смерти карабинера никто ничего не знал. Может быть, он упал и был убит выстрелом из своей же винтовки или из винтовки кого-нибудь из своих товарищей?

Некоторые говорили, что он, кажется, был один или отстал от других и его нашли только потом; тело увидели двое проходивших мимо пастухов, они-то и принесли это известие, и сейчас их допрашивают в казарме. Намеки, недомолвки, шепоток селение не желало брать на свою совесть этого убитого.

Рядом с баром — парикмахерская, и парикмахер настойчиво уговаривает меня (он побился о заклад, что ему это удастся) постричься. В то время как я сижу в кресле и вокруг моей головы порхают ножницы, входит мужчина средних лет, на которого никто не смотрит, словно его здесь вовсе и нет.

Он здоровается и говорит, что однажды уже со мной встречался в Пиццоли, в области Абруццо: я там выступал с речью на площади на митинге, посвященном памяти Питтсбурга (он хотел сказать Гинцбурга*).

— А я находился там по служебным делам... Я слыхал, что сегодня вечером у доктора будут жарить барашка, надеюсь, мне удастся заглянуть на минутку, чтобы его отведать...

Это полицейский комиссар из Нуоро, вызванный в Оргозоло, как уже неоднократно случалось и прежде, в связи с сегодняшним убийством. Тем временем, закончив обход больных, приходит доктор. Это высокий и стройный молодой человек, с быстрыми и непринужденными движениями, с красивым и открытым лицом.

Впоследствии я имел случай убедиться, насколько он сведущ в своей работе, и понял, что и он тоже принадлежит — хотя в силу иных причин и придя совсем другими путями — к той группе смелых и передовых людей Оргозоло, благодаря которым здесь живет надежда на будущее.

Если другие: пастухи, ремесленники, рабочие — рождены в старом законе и до конца осознали его смысл на собственном горьком опыте, найдя в себе силы судить о нем так, как судят о собственном прошлом, сумели установить породившие его причины и противопоставить им — с глубоким состраданием к себе самим, которое лишь одно и позволяет выступать в роли судьи,—другую жизнь, другую действительность, не внешнюю, не чужую, а живущую в них самих, то доктор приехал извне, с юга Сардинии, но целиком вошел в замкнутый мирок Оргозоло, раскрыл, чем он живет, понял его боль и причины кризиса и сделался оргозольцем из чувства солидарности.

Появляется освежеванный барашек, вид у него довольно меланхоличный. Теперь все готово, чтобы его зажарить на вертеле — доктор, как мне говорят, настоящий мастер этого дела, возможно, даже более искусный, чем все присутствующие; его умение жарить барашка по древним и ритуальным правилам пастухов — доказательство того, что он сделался оргозольцем также и в своих повседневных обычаях.

...Беседа течет медленно, все сидят вокруг очага, смотрят, как жарится барашек, и разговаривают. Собрались все мои друзья, кроме пастуха, который вечером не имеет права выходить из дому, так как находится под полицейским надзором, он, один из лучших людей в селении! Пришли другие пастухи, лица некоторых из них мне знакомы, так как они снимались в фильме Де Сеты. Разговор идет об Оргозоло, о его истории, о вооруженных столкновениях, так называемой «вражде» — дизамистаде, о полицейских репрессиях, о том, как вырваться из этого замкнутого круга, как покончить с таким положением, когда архаическим порядкам противопоставляются колониальные, что лишь усугубляет трагедию, вместо того чтобы ее разрешить.

Раздается стук в дверь, и, принеся с собой холод с улицы, на пороге появляется полицейский комиссар, которого я встретил в парикмахерской,— ему хочется поглядеть на нас, поглядеть, как жарят барашка. Он входит, не дожидаясь приглашения, и ему тоже достается кусок жаркого. Комиссар спрашивает меня, что я думаю о положении в селении. Лучше пусть он мне скажет, говорю я ему в ответ, что он о нем думает, так как его сюда прислали, чтобы он принял необходимые меры.

— Мы все виновны, — заявляет он торжественно.

Кто-то из присутствующих отвечает ему, что такого признания недостаточно; конечно, на всех нас лежит первородный грех, но это не означает, что вина распределена одинаково и все мы должны испытывать одинаковое чувство виновности. А он говорит, что он друг всем — и фашистам, и коммунистам. Мы высказываем по этому поводу наше сожаление, но также выражаем ему и сочувствие, ибо власть, которую он здесь представляет — несмотря на все его рвение и всю возможную добрую волю,— является чуждым и негативным фактором, который может, даже при самых благих намерениях, лишь усугубить зло. Всякое вмешательство извне неминуемо ведет здесь к пагубным результатам.

Поспешно доев свою порцию, комиссар прощается: его ждет работа. В комнате вновь остаются одни лишь друзья, и весь долгий вечер проходит за беседой. И рассказ о всем том, что составляет жизнь Оргозоло, смысл этой жизни, и ее боль, и ее одиночество, и ее опыт, безыскусственно и непосредственно льется из уст этих людей, которые останутся здесь и которые живут в этом мирке, глубоко знают его и изо дня в день наблюдают. Когда мы расходимся, часы показывают два часа ночи.

На улице еще морозней и ветер не улегся, на небе холодно сверкают звезды.

продолжение