В моем доме, на первый взгляд, не было ничего примечательного, но что-то соединяло его в моем воображении с теми светлыми и темными ирисами и очертаниями темных дьявольских фигур, которыми французский рисовальщик населил свои преисподние и которые казались мне вовсе не страшными, а только очень красивыми. В дальний сад, лежащий позади нашего дома, вела калитка, что была рядом с крыльцом. Это крыльцо, дверь и несколько ведущих вниз каменных ступенек тоже были как бы частицей сада, частицей деревенской жизни, частицей, исполненной мечтаний, тихих, полупонятных для ребенка разговоров и далекого кваканья лягушек, которое было тут отчетливо слышно. Отец мой сиживал здесь вечерами и прислушивался к этому весеннему и летнему гомону.
Уже тогда -хоть я был еще очень мал — меня интересовало, о чем отец мог размышлять. Отец был суровым человеком, все в доме его боялись. О том, что получилось с тем восстанием, я не имел понятия, но отец, возможно, вспоминал, как сидел в тюрьме, как грозила ему ссылка в Сибирь и как он всего этого избежал. Почему? Об этом я никогда не узнаю.
Почему дядюшке Зигмунту, который был гораздо моложе отца (то есть лет восемнадцати), пришлось бежать за галицийский кордон, где он уже так и не смог оправиться... от повстанческих ран? Хвори? Простуд? — и через несколько лет после восстания умер. Знаю только, со слов матушки, что писали ему в Галицию как «кузине Зосе».И так это меня ошеломило, что он обретался там под именем «кузины Зоси». Я испытывал глубокое влечение к этому дядюшке.
Прямо с крыльца через калитку проходили в сад. Здесь росли пионы. Красные и розовые. Но особенно они были красивы не в пору цветенья, а когда ранней весной начинали проклевываться из земли, Красные ростки, торчавшие словно клешни сваренного рака, медленно тянулись вверх, Каждый день я глядел на них и не замечал, чтобы стрелки подрастали, делались выше, однако спустя неделю они уже зеленели, теряли сходство с клешнями и их яркий багрянец сменялся лоснящимся изумрудом.
А рядом с пионами были кусты крыжовника. Такие же огромные, как сирень, ну, может, чуть поменьше, и так же очень рано они окутывались зеленой кисеей листков. Но это весной, а та сторона вообще ничего нет. Тут летом кипела жизнь, тут стояла дряхлая решетчатая беседка, оплетенная диким виноградом, в беседке всегда плясали солнечные блики, пахло сыростью и какими-то заплесневелыми фруктами. Возле беседки сидела как-то бабуля Чекерская. И теперь сидит для меня, уже навсегда. Ведь я навестил недавно те места. Нет там ни дома, ни крыльца, ни сада, ни кустов сирени, ни крыжовника, вообще ничего нет, но как ни подумаю о том уголке сада, там всегда сидит бабуля Чекерская.
Это была бабуля сбоку припека, какая-то дальняя родственница, а может и вовсе не родственница, которая жила вот эдак, кочуя из дома в дом, пока не уселась возле садовой беседки на веки вечные. Бабуля говорила по-французски, что глубоко меня уязвляло. Например, когда Гончаров упоминал в своем «Обрыве» о «бабушке России», то я всегда видел эту бабушку в образе бабули Чекерской. Почему? Ведь тут же не было ничего общего.
Бабуля так муштровала моих сестер — я-то был еще слишком мал, — что однажды, когда она собралась переезжать в какой-то другой дом, очередное ее прибежище, моя сестра сказала, скорчив плутовскую рожицу:
— Вот уж я наковыряюсь в носу, когда бабуля уедет!
Но беседка, полная тени и листвы, сумрачна, и нечего задерживаться здесь, нет ничего примечательного в беседке, следует избегать беседки-ведь рядом, в нескольких шагах, там, где цветут пурпурные пионы, есть чудесное местечко: все там веселы, и радостны, и запечатлелась в моей памяти ничего не понимал, и ярко я озарены солнцем, если не ссорятся.
Это площадка для игры в крокет. В беседке ведутся серьезные разговоры. Это в беседке рассказывает о своей школе такая забавная, с ямочками на щеках, в синем берете и платьице в белую и голубую полоску Стася Шимановская. Ее матушка беседует с моими родителями в гостиной, там пьют чай и едят хворост (хворост — летом, почему?), а нам велено развлекать Стасю, но, собственно говоря, она нас развлекает. Как все Шиманов- ские, говорит без умолку, и так много рассказывает эта пришелица из большого мира, и все у нее вперемешку: и Львов, и Сакре-Кёр, и Елизаветград, и Краков, и, признаться, ничего не говорят мне эти названия, а кажутся только волшебными, и все, о чем лепечет эта очаровательная девочка, — сплошное волшебство. Матушка выходит и говорит: «Возьмите Стасю на прогулку, покатайте ее», но что это за прогулка — тарантас да старая кляча, — пусть уж лучше барышни поиграют в крокет, но Стася удивлена: в крокет? Она терпеть не может крокет, ведь это такая скучища, а кроме того, все непременно перессорятся.
А потом рассказывает, как причащается в монастыре каждый месяц. Матушка поражена: так часто? Каждый месяц? А Стася рассказывает, как это бывает, когда причащаешься натощак и сразу же исчезает чувство голода, ибо Христос всего тебя насыщает своей плотью и ты уже не алчешь, не жаждешь. Матушка моя удивляется пуще прежнего. Она очень религиозна, но никогда не испытывает подобной экзальтации. А солнечные блики падают прямо на лицо Стаси и ее очаровательные ямочки на щеках, и она такая приятная, и я так радуюсь, что она приехала к нам со своей мамой.
Но крокет есть крокет. Частенько я слышу во сне, как шары ударяются друг о друга со стуком, характерным для «месяца в деревне». Вероятно, снится мне этот крокет и все эти барышни с буфами на рукавах и молотками, кокетливо вскинутыми на руку.