Алмоне ни с того ни с сего принялась стыдить пленницу: мол, такая молодая, образованная, а спуталась с мракобесами, с отщепенцами; не понимает, мол, кто несет родному краю свободу, а кто обрекает его на позорное рабство.
Дикой Розе было искренне жаль махонькой, худощавой девчонки, чуть ли не подростка; Алмоне никак не могла представить, что вот-вот на хрупкую шею учительницы накинут веревку и через миг — всего через миг — девушки не станет. А ведь у нее еще впереди вся жизнь!
Адомас пришел в ярость:
— Комедианты! Разъезжают по дворам с урной, словно эти голоса что-нибудь значат. Видишь этот ящик! Мы его подпалим вместе со всеми вашими бюллетенями! Не одна такая урна — десятки таких урн вспыхнут сегодня! В другой волости мы не только урны, а весь участок превратим в пепел! А ваши газеты... Ваши газеты все равно объявят, что в голосовании приняло участие девяносто девять и девять десятых процента избирателей! Надо быть последним идиотом, товарищ учительница, чтобы из-за таких нелепостей совать голову!
Но Марите Кальвелите и теперь не проронила ни одного слова. Только лицо у нее посерело еще больше, чем прежде; задрожали ресницы, и какой-то противный озноб гусиной кожей покрыл все ее крохотное тело и лицо — от высокого лба до заострившегося подбородка.
И тогда случилось непредвиденное: Марите жалостно вскрикнула — наверно, от стыда — и рухнула на снег.
— Оставьте ее в покое,— сказала Дикая Роза, почувствовав какую-то странную неловкость.— Ведь видите... Этого урока ей хватит на всю жизнь!..
Адомас пожал плечами: он не соглашался, но и не возражал. После удачной операции все были в прекрасном расположении духа.
— Однажды она уже попала в лапы бандитам,— продолжала всхлипывать Тереселе.— Поиздевались и отпустили. А вчера, когда она ехала вдоль опушки…
«Неужто люди Адомаса?»
— Это все правда, если об этом повсюду говорят? Товарищ Нямунис позвонил во все сельсоветы, чтобы все кто может пришли посмотреть, что эти звери сделали...
— Звери?!— переспросила жилица.
— Бандиты!— завопила Тереселе.— Надо бы их всех так... Святая вера! Ах, если бы Иисус Христос перенес хоть малую толику тех страданий, что теперь на долю людей выпали!..
— А почему выпали? Ты об этом думала? — наседала на Тереселе Алмоне, стараясь не выдать себя.
— Говоришь, что ученая, а ни бельмеса не понимаешь... Все перечишь да перечишь... Словно советская власть повинна в том, что ты с байстрюком осталась...
Алмоне, которая с ребенком заперлась в комнате, прислушивалась к звукам траурной музыки. Даже когда оркестр закончил играть, она все время звучала в ее ушах — вперемежку с прогремевшими выстрелами — и наполняла сердце чужой печалью.
Черная Культя возвращается с кладбища, стиснув зубы. Вместе с ним — остальные четверо с винтовками, перекинутыми через плечо. Отдали, так сказать, последние почести... Зарыли... Еще одного человека...
В самом расцвете сил. Тщедушного и великого духом одновременно. Господи, что творится! А он что? Он, председатель сельсовета? Активист, записавшийся в партию? Ух, укокошить бы эту стерву-лесовичку вместе с ее байстрюком! Невинное дитя?.. Нет, плоть и кровь проклятого бандита.
Весь дрожа, боясь, что вот-вот примется стучать прикладом винтовки в ненавистную дверь, Путримас проходит мимо комнаты Алмоне. Пополудни у него никаких дел в сельсовете нет.
Хотел было клеверище боронить — осенью посеет рожь на зеленом пару,— но теперь все работы по хозяйству, кажется, и гроша ломаного не стоят. Да и какой из него работник: когда-то камни дробил и оттяпал половину пальцев на левой руке. Уж лучше бы голову... ибо на кой ляд ослу голова?..
Юзе напоминает: надо бы все-таки переодеться; дома-то зачем в выходном костюме? Но Черная Культя молча отмахивается от жены и идет к двери. Ах, да — винтовка!.. Не очень-то она ему поможет, если лесовики закогтят его, однако же пуком и воробья не напугаешь...
Путримас снимает ружье с гвоздя, перекидывает через плечо и — во двор.
— Ты куда это, батя?— интересуется Повилюкас.
— Снова со своей кочергой людей пугать,— набрасывается Путримене.— Поел бы чего-нибудь. Из-за этих похорон все мы без обеда остались.
— Покушаете без меня,— говорит Путримас, берет велосипед и, не обращая внимания на брань и возгласы рассерженной жены, выходит через калитку. С минуту Черная Культя стоит и смотрит на деревню («Кто знает, суждено ли еще когда-нибудь увидеться»), потом медленно заносит ногу, отталкивается и пускается под гору, как к дьяволу в пасть — попадешь в нее и не выберешься...
...Конечно, за такие делишки по головке не погладят. Чего доброго, он, Путримас, может и не вернуться, чтоб их ветром сдуло! Запрут в холодную на хлеб и воду, и червивей там вместе с врагами народа, сам врагом будучи... И в зубы не раз получишь, если и вовсе до смерти не забьют. Заслужил! Но куда хуже физической боли — срам. «Слыхали? Пятрас Путримас с лесовиками снюхался!
А ведь был так предан советской власти». Вот уж враги от радости прыгать начнут, чтоб их ветром сдуло! А свои будут прятать глаза. Как же после этого жить Повилюкасу и другим детям? А всему виной — проклятая трусость! Страх, что тебя раздавят, как муху... сотрут с лица земли...
А на кой ты ей, родной земле, такой нужен, чтоб их ветром сдуло! Для того ли, чтобы газы пускал, воздух портил, хлеб зря ел? Да такой и краюхи не достоин! Ах, почему все умными становятся тогда, когда за свой недосмотр платить надо,— поди оплати эти неоплатные проценты!
...Если бы можно было все концы в воду... Тайком, чтобы никто не видел и не слышал... Как ни в чем не бывало... Нагрянуть ночью и... эту ведьму, этого ее байстрюка... Трах, как вшей, чтоб их ветром сдуло... хрясь рукавом, и чисто... Уехала, мол, в свой Каунас, никому ни слова не сказав... и делай что хочешь... Травка бы зеленела где-нибудь под забором, глаз бы радовала, лопухи бы распускались, и никому бы в голову не пришло, что там беда и срам Путримаса зарыты.
Может, и впрямь повернуть велосипед назад и, дождавшись полуночи?.. Но, думаешь, у нее руки пусты? Думаешь, бандиты не позаботились о ней? Да ты такую волчицу — из девяти пушек пали —- так просто не сразишь! Поднимет на ноги всю деревню, и, чего доброго, сам голову сложишь...
Лучше всего хитростью... по-ласковому, по-доброму... Заманить ее куда-нибудь подальше от людских глаз, придумав причину... Но как ты это сделаешь, если подсвинка своего прирезать сам не можешь — рука дрожит и все не в сердце, не в сердце метишь...
...Нет, поворачивать назад нечего... Уж коли раз двинулся, то жми на педали, пока дыхание не свело... пока ярость не улеглась... пока перед глазами Марите Кальвелите, как живая... Вперед! Вперед! Рубаха намокла от пота, липнет к спине; немилосердно печет, но разве у тебя теперь солнце на уме?.. Разве для тебя что-нибудь значит какой-нибудь прохожий? Разве замечаешь тарахтящую по пыльному большаку телегу и громыхающий, как сто громов, грузовик? Не до них тебе, не до них.
Если в тебя пальнули бы из кустов, и то не сразу же свалился бы с велосипеда. Может, даже крутанул бы руль и помчался бы навстречу... Пусть ухлопают! И конец! Конец всем бедам! Конец сраму! Царство небесное тебе, Пятрас Путримас, да будет пухом тебе земля, погибшему от коварной бандитской пули. Вот тогда-то ты был бы и добрым, и справедливым, и достойным уважения, чтоб тебя ветром сдуло!
Последний извив дороги — уже и до города недалеко. Густой перелесок, обступивший с обеих сторон большак. Два-три раза нажмешь на педали, и покажется шпиль Краштупенайского костела. Только бы не прозевать Нямуниса!.. Чего доброго, Марюс с ним и говорить не станет, когда узнает, по какому он, Путримас, делу... Выставит за дверь: мол, ступай объясняться в милицию или к самому товарищу Жемажюреву... Того и гляди, поднимет трубку: а ну-ка выведите его, он не по тому адресу попал, преступник, политический...