На другой день беспрерывно лило. Люди с полей перебрались под крышу, где и в самую ненастную погоду у каждого работ невпроворот.
Семья Путримаса тоже не сидела сложа руки: женщины что-то шили, латали, убирали, мужчины осматривали косы для предстоящей косьбы, сколачивали загородки для скотины.
Тереселе, не обращая внимания на ругань матери, шмыгнула в комнату Алмоне с ворохом материи и нитками — надо залатать мужикам портки, пришить оторвавшиеся пуговицы, подшить рукава потрепанных пиджаков.
Малыш, которого Алмоне только что покормила грудью, спал в своей колыбельке, и Тереселе могла наговориться с новой жилицей всласть. На подоконнике голубел букет полевых цветов, которые хозяйская дочка собрала вместо сломанных пионов. Алмоне сочувственно поглядывала на Тереселе, уткнувшуюся в какую-то обтрепанную одежду, разложенную на коленях, и вдруг не удержалась от ехидного замечания:
— Как я вижу, вы и при новой власти не шибко разбогатели. Ведь это барахло только для еврея-старьевщика годится.
— Ого! Какая богачка! — искренне удивилась Тереселе, слегка обидевшись. — Если такую одежду отдать старьевщику, то в праздничной придется навоз выгребать. Не думаю, что и вы, горожане, все время ходите расфуфыренными. Взять хотя бы тебя, Клотильда... Разве ты много нарядов с собой привезла?..
Алмоне задумалась: как бы не проговориться.
— Мы свои наряды в войну на харчи выменяли... проели... — ответила она уклончиво. — Да и после войны большевики ничего задарма нам не давали... Что ты, девочка, понимаешь, если ничего, кроме своей деревни, на свете не видела?
— Чего не видела, того не видела,— не стала возражать двоюродной сестре Тереселе.— Правда, я много раз была в Краштупенай, но дальше... Мечтала съездить в Каунас... к своей тетушке. А тетушка взяла и умерла... А ты перебралась из Каунаса... к нам, теперь уж и сама не знаю, когда выберусь... Может, вместе поедем, когда наш карапуз подрастет?
— Может, поедем,— не думая о том, что говорит, сказала Алмоне.— Господи, как красиво льет!.. Шу-шу- шу... словно кто-то через ветки воду цедит!..
— И мне такой дождь нравится, — воспряла духом девчонка.— Под крышей покойно, хорошо. Не мешало бы, чтобы гром прогремел. Только небольшой. Бывало, прогремит, словно телега по мосту проедет... Приятно...
— Может, помолчим и о чем-нибудь помечтаем?— предложила Алмоне, охваченная каким-то странным равнодушием.
— Давай помолчим...— прошептала разочарованная Тереселе.
Алмоне в платье плюхнулась на кровать. Вперила застывший взгляд в высокий потолок Путримасовой конгоры. Балки облупились, почернели. Как, впрочем, потускнело и выцвело все остальное в этих бывших барских хоромах — так дом фон Дизе называли окрестные крестьяне. Еще не так давно здесь звенел веселый смех, звучала музыка, хозяева вели интеллектуальные беседы с именитыми гостями, вертелись чистенькие, образованные господа, которым и во сне не снилось, что придет время, и в креслах, где сиживали их надушенные дамы, в креслах из красного дерева устроится с ворохом грязной одежды, пахнущей скотным двором, дочь большевика. Воистину: кто был никем, тот станет всем, как поется в их государственном гимне...
Алмоне долго так лежала со своими не добрыми и не злыми мыслями. Она не гнала их от себя, напротив, покорно следовала за ними и сама не заметила, как, ведомая ими, очутилась в Каунасе, в городе, о котором давно мечтала Тереселе. Аллея Свободы теплыми осенними вечерами, запруженная людьми... Танец пожелтевших листьев в воздухе... Лестница, ведущая по зеленому склону вверх... Светлые аудитории университета, в которых шумят, галдят, талдычат сотни юношей и девушек... Картина сменялась картиной, в памяти всплывали все новые образы, раня душу... Вот ее Синий Сокол! Как выделяется он в толпе в своей студенческой фуражке! Нет, нет, лучше его не видеть. Алмоне насилу затолкнула его снова в толпу, чтобы он смешался с ней, растворился, исчез, словно такого никогда и в помине не было... Несколько дней тому назад, случайно заглянув в старую газету, она увидела его фотографию. Ого! Кандидат в депутаты! Порвала газету в клочья и выбросила в окно!
Лицо Алмоне бледное, бескровное; ядовитая улыбка играет на посиневших губах; заострившийся подбородок дрожит; ресницы трепыхаются, как мотыльки; в щелочках глаз тлеет нескрываемая ненависть.
— Если вы замыслили что-то недоброе, знайте: эта комната станет могилой не только для меня и для моего ребенка,— выдыхает Алмоне.
— Никто ничего не замыслил... Что тут, уважаемая, замыслишь...— бормочет Путримас, ежась от ее недоброго взгляда.— Ведьма... Ведьма...— мямлит он, выйдя в коридор и едва держась на ватных ногах.— Ведьма...— и вытирает ладонью холодную испарину со лба.
В конторе его ждет новая неприятность: напротив секретаря сельсовета, Доме Мицкуте, сидит Феликсас Кяршис, сгорбившись, положив шапку на колени; кум скорее похож на нищего, чем на смиренного просителя. Если бы Черная Культя не знал Кяршиса и не догадывался, по какому делу тот пришел, то подумал бы, что с Феликсасом стряслось несчастье.
Они здороваются, протягивая друг другу руки.
Обмениваются несколькими ничего не значащими словами.
Тягостная пауза.
— Ты можешь идти домой, Доме,— говорит Черная Культя девушке.— Все огороды пропалывают, а твой отец, наверно, пиво варит.
— Ах уж! Пускай остается,— обретши дар речи, бросает Кяршис.— Может, вам и нужно что-то скрывать, а мне утаивать нечего. Посиди, девочка, послушай, все ли тут по закону, по справедливости или вы решили задушить бедного человека?
Черная Культя сразу же смекает, в чем дело: вчера он послал к Кяршису своего Повилюкаса с повторным напоминанием, чтобы Пеле заплатил сельхозналог, сдал молоко и мясо за первое полугодие, а также вторую норму зерна. Самое удивительное то, что Пеле, не дождавшись дня, ночью примчался...
— Ты, Феликсас, видно, насчет налога? — опережает жалобу кума Путримас, навалившись на массивный ясеневый стол и как бы демонстрируя Кяршису свою власть.
— Ах уж!— фыркает Кяршис, поднимаясь со стула.— Разве крестьянина только налог мучает? Целый ворох бумаг с казенной печатью прислали! Могу наскрести на сельхозналог, но откуда я вам возьму молоко и мясо? Да еще не граммы, не килограммы, а центнеры! Да что там центнеры — тонны! Может, здесь какая-то ошибка вышла? Ведь я уже давным-давно все сдал!
Черная Культя старается быть непреклонным. Стол и стул представителя власти обязывают. Но у кума такой жалкий вид. Ни дать ни взять — загнанный мерин, который споткнулся и которого возница без жалости погоняет кнутом.
— Да нет здесь никакой ошибки, Пеле,— выдавливает Путримас, потупив взгляд.— Такое распоряжение сверху: обложить второй нормой тех, кто через свою родню поддерживает связь с лесовиками.
— Поддерживает связь?..— Кяршис как бы проглатывает это слово. Поперхивается и снова проглатывает.— Неужто я... неужто мне... Может, косточки этого родича давным-давно уже истлели...
— Нет, Феликсас, кому надо, тот знает, что не истлели.
— Центнеры... тонны...— говорит Кяршис, поглядывая на свою распахнутую, заросшую волосами и мокрую от пота грудь.— Ах уж! И откуда я все это выкопаю? Из-под земли, что ли? Коли так, то лучше возьмите нож и прирежьте меня. Вместе с моей скотиной. И сдайте государству!.. Пусть подавится!
— В самом деле...— говорит Доме, и ее губы, искусанные до крови, багровеют, как рана.
Черная Культя молчит, потупив взгляд. Пиджак, недавно купленный, застегнут на все пуговицы — только плечи тянет вниз, как будто к ним подвешены железные гири.