Природа зазря или тщеславия ради шутих не пускает, ее явленья не праздничный фейерверк, но не только сполохи рабочих плавок, отливок, поковок, а и сигнальные ракеты, запущенные для людей.
Однако множество житейских помех не дают людям понять большинства этих сигналов.
Мудрено при жизни, пылко любя нескольких близких да пядь земли.
Признать свое чувство несовершенным, слабым отблеском дальнего света. Ч
тобы любить многих людей, всех, сколько их ни на есть, любить человека, нужно улететь в иные, нелюдские миры или стать иным, мертвым. Что одно и то же, пожалуй.
Как реке путь её от истоков до устья представляется желобом русла, ограниченным изгибами берегов; как волне, самой высокой или самой отчаянной, дальше других забежавшей в разлив, не представить себе ни запределов речной долины, ни океана — речного небытия, — так живым не постичь в потоке земном сущности силы, не дающей ни атому,- ни твари, ни человеку, ни мирозданию распасться на дочерние, низменные существа и части.
Любовь много больше того, что знал я о ней при жизни, когда под гул первомайской пурги осадил Андрея Гилёва:
— Неужто я похож на счастливого любовника?
Он не ответил: Даша, сестренка лучшей плясуньи тундры, сунулась в дверь с моей ушанкой в руках.
- Забыл!— Положила на стул у двери и — Андрею Гилёву: — Пошли! Кецай бросил играть, устал, все тебя ищут, баян принесли. Пошли скорей!
Протянула ему руку, вовсе не похожую на сестрину, — нескладную, большепалую.
- А Маша? — спросил он. — Мария пришла?
- Ты что! — Даша весело отмахнулась. — Теперь не скоро она, наверно. Упряжки-та Матвеевой нету. Уйнэ!
- Нету?.
Уйнэ! На собачках она куда-то. Пошли давай! Андрей Гилёв спросил, не обращаясь ни к Даше, ни ко мне, не понять было и о чем спрошено: куда, мол, Мария на упряжке Матвея Шрамкова или куда, мол, идти играть на баяне.
В глазах ее, обращенных на меня, угас лихорадочный блеск, тревога еще не наполнила их, и, порожние, не то обморочныег не то обмороченные, они тупо поворачивались в глазницах неподвижного лица, механически прослеживая всякий мой жест.
- Куда? А?
Сунул непочатый стакан на верстак.
Оставьте меня в покое, в конце концов!
Довольно, надоело, хватит!..
Никогда мне не отворяли крови, не ставили врачебных пиявок, но под волчье завыванье пурги; каждой порой я чуял их жадные микроскопические рты, чувствовал, как набухают живые колбаски, прилипчивые, словно бессчетные уверенья: «Ты — каменный», «Ты — сильный». Сбросить, стрясти их, как лыль, податься куда глаза глядят...
- Куда? А, Лог?
Иссиня-черноволосый парнишка лет десяти — двенадцати смотрел на меня раскосыми, но не черными непроглядно-блесткими, а ясными глазами, казалось бы, синевы небывалой, если не, знать, что яркая, яростная порой красота отличает карымов, в чьих жилах свилась быстрая кровь северян и буйная русская кровь.
- Рвануть куда-а, Лог? — спрашивал он.
- А хоть на Итыл’гытгын!
- Ух ты! — парнишка притопнул.—Тайна-озеро! Ух, здорово!
И замялся.
— А почему дядя Андрей говорит, что ты на все напускаешь таинственность? Это правда?
Ни «нет» не сказал я, ни «да».
- Таинственна сама жизнь, — сказал я. —Как и смерть таинственна, впрочем...
За окном гудела пурга.
Помолчав, мы с парнишкой переглянулись и вздохнули одинаково глубоко: ему усилие требовалось, чтобы сосредоточиться на этой мысли, мне — чтоб от этой мысли отвлечься.
- Нет, не вообще, — сказал парнишка. — Озеро почему? Из-за чего его так зовут— Тайна?
Мышление, тяготеющее к конкретности, — признак еще не созревшего ума.
- Глядя на его нежно, но сильно очерченный рот, на ровный овал лица, на брови, вопросительно поднятые вполовину лба — знакомо, до щемящей боли в груди, — молчал я, довольствуясь созерцаньем.
- Расскажи, пожалуйста! — Парнишка подсел ко мне на диван, взял за руку. —Ужасно люблю всякие тайны.
От тепла его крепких, шершавых рук я растаял.
- Почему Тайна-озеро? — спросил я и стал рассказывать.
Озеро это издавна манит тундровиков легкой водой, обильем рыбы, птицы да зверя. Трижды, не слушая старых людей, селились по его берегам удалые добытчики с женами и ребятишками, трижды наведывались к ним родники и трижды находили лишь брошенные, внезапно покинутые землянки. Ничто не тронуто было: что ловецкая снасть с оружием и припасом, что добыча — соболи с горностаями, — но, сколько ни отыскивали следов, никого из тех поселенцев не сыскали.
Глухая молва шла в тундре о чудной песне волчьей стаи, издавна-де облюбовавшей тот край.
Когда минуло мне двенадцать лет, взяли меня на промысел в запустенье берегов Итыл’гытгын.
Ночами в нашу палатку ломились вьючные лошади, норовили влезть целиком, срывали с колышков оттяжки, и, ленясь выбираться из кукулей, отец или его закадычный напарник, одноглазый Лаврентии, ревели: «П’шла, кар-роста!» —отгоняя их прочь.
Не бывало в наших местах, чтоб медведи баловали осенью, когда по рекам руном прет на нерест лосось — ешь не хочу.
А кроме сытого медведя, кому шарахаться вокруг спящего стана? Однако наутро пошли в дальний озерный култук, прихватив с собой карабин.
Лестно мне было тащить нарезной ствол, а отец да Лаврентии с дробовиками то уходили в стороны, то сходились ненадолго, и на увале, за каким открывалось озеро, оказался я сам-друг.
Солнце пекло, и, радуясь снегу в узкой расселине, поднимался я не спеша, продлевая прохладу, взобрался наверх в тишине, не потревожив се запаленным дыханием, а там и дышать перестал.
В послевоенные годы зверя по нашим местам сила была — лисы, бараны, медведи, — на заряды рубили медные чайники, кастрюли, старые котлы. Свист от такого заряда шалый, а падает мало.
...Продолжение в следующей части.