- А-ча! А-ча! О-хэй!
Захороводило, закружило гостей и хозяев. Запрокинул лицо Кецай Кичгилхот — знатный оленевод, знатный бубнист, взмок в застегнутой наглухо сорочке, пот копился под оправой круглых очков, стекал по высоким скулам.
Жарко!
То ли на всю грудь не хватало воздуху в переполненном доме, то ли дыханья недоставало поспеть за частыми ритмами Кецая.
Из водоворота-кружила вынырнул на миг Андрей Гилёв:
- С праздником вас, рыбаки и оленеводы!
И канул в ответном клике, во всплеске расшитых кухлянок, изукрашенных торбасов.
Все клубилось, цвело..
Без слова пела тетка Аттоят, хозяйка дома, катила слезы по рытвинам чеканного лица, тронутого оспой.
Светлые слезы — легкие слезы радости..
Веселье кипело вокруг, шло через край.
Изломав пляшущий круг, как тугая стремнина рыхлый весенний лед, пошла на меня лучшая плясунья тундры Мария Кичгилхот, а подойдя, ожгла взглядом, темным, как та сторона Луны.
- Какой-то ты больно большой для лебедя! — вздохнула насмешливо, меховым плечом кухлянки отвела волосы, открыв ухо с блесткой сережкой. — Тесно, наверно, будет тебе, ну так что ж теперь...
Присела, поникнув до пола, и выпрямилась, раздула горло призывным кличем:
- Э-хэй! И-хэй! Парни и мужики! И-хой, удалые удальцы! Давайте ладить тэлытэл!
Вмиг наотлет распахнули дверь в сени, на снежный ветер, завозились охотники до состязанья в силе и ловкости.
Андрей Гилёв скалился в толчее, что-то крича по-корякски; в голосах, в глазах плескались смех и азарт.
Уперев торбаса в притолоки распахнутой двери, откидываясь на спину, выгнутую дугой под пестрой ковбойкой, тугой как окатный камень, поджарый оленетехник Сашка Апоп тянул на себя палку, продетую в двойной остро пахнувший рыбой, сырой лахтачий ремень, привязанный в дальнем углу сеней, куда наметало снег. Надетая на ремень сквозь два отверстия, наскоро обтесанная деревяшка, отдаленно напоминавшая пропеллер, послушно приподнялась над полом, раздумчиво закачалась со стороны на сторону на сыромятной жиле, туже и туже звеневшей с каждым новым рывком, наконец ожила — завертелась и, под резкие вскрики, слилась в жужжащий круг.
Не успев сообразить, что к чему, я уж сидел на полу перед распахнутой дверью, чуя в ладонях тепло бересты палки, нагретой руками тягавших тэлытэл — жужжалку — прежде.
Теперь они толпились у меня за спиной, а мне, словно в этом и было мое предназначенье, предстояло сладить с сырым непокладистым лылем, но — как если бы прав оказался вертолетчик Павел Милютин, как если бы утренняя его шутка обернулась нешуточной правдой, и я лебедем-кликуном откричал бы печальную песню прощанья, — силы не стало в руках. Деревяшка плыла, в глазах, а ремень, тугой в момент рывка, опадал, не свивался над полом гудящей струной, хоть ты что...
С трудом улыбаясь, поднялся я под встревоженным взглядом Марии Кичгилхот.
- Шею ему намять надо, Паше Милютину, — сказала она в сердцах. — Ну прям порчу напустил на тебя.
Друг Андрюха улыбался — от уха до уха.
- Дался он вам, заячий хвост, с его наговором!
И бац — задом об пол, хвать палку и ну жужжать, ну покрикивать:
- Х-ат!.. Х-ат!..
Ан дальше крика дело не шло: жужжалка пела, слился в круг, пропал из глаз пропеллер, лыль гудел перетянутой струной, а нет — не лопался, не рвался.
За настежь распахнутыми дверьми собралось едва не полсела, не угадать в белой круговерти сколько, но много.
Любили в Амгаль тэлытэл, праздновали тех, кому удавалось порвать ремень толщиной в палец, спиралью вырезанный из свежей, невыделанной шкуры лахтака.
По поверью, разорванный лыль сулил добычливый промысел морского зверя достаток.
Лихо хватались за палку парни, основательно брались матерые середовики, а лыль знай жундел насмешливо, не уставал — не поддавался дюжим рывкам.
- Ках-ках-каххх!..
Под гортанное понуканье две собачьи упряжки вынырнули из пурги к дому. Поезжане ввалились в сени с облепленным снегом ящиком шампанского на руках и жаждой веселья на лицах.
Лихо ступив вперед, щуплый мужичонка Яков Лыткин подслеповато запнулся о лахтачий ремень, роняя с носа очки в массивной оправе, успел подхватить их и, водружая на место, загрохотал якорной цепью густейшего баса:
- Нн-у, хозя-ва! Ну-у, охотнички! Гостя промыслили— заарканили!
И норовисто дернул тощей жилистой шеей:
- Матвеюшка! А покажь им!
Лицо его, стесанное книзу клинышком, опрокинулось, зеркально отразилось в треугольной глыбе лица Матвея Шрамкова, раздавшегося от узкого лба к багровым щекам с тройным подбородком..
Могучий, двухметровый, тот пискнул: «И-их, бляха!»— махом уселся на пол, взялся за палку, пошевелил локтями, проверяя, просторно ли будет разгуляться медвежьей силенке, лапы его побурели, напрягшись, ожившим холмом закачалась вперед-назад широченнейшая спина, лыль загудел, лыль задрожал, взмокший Матвей наддал, хватая воздух ощеренным ртом — трах! — и ахнул навзничь.
В каждой лапе держал по куску палки, переломленной надвое.
- Крепче троса! — беззлобно рассмеялся Матвей Шрамков.
- Жердь! Жердь толще дайте! — зло орал Яков Лыткин, не трогаясь с места.
Четверо парней, по двое на каждый конец, взялись за древко остола, продетого в лыль, но вымотал он ил, как нарта молодых, вразнобой бегущих в упряжке собак.
- Такой ты большой... — послышался рядом тихонький вздох.
Младшая сестренка лучшей плясуньи тундры смотрела на меня из-под моей ушанки, напяленной набекрень, не сестриным властным, сомнений не знающим, а робким, ожидающим взглядом.
Царские почести ждали меня в тот первомайский день, а я с неприязнью поглядел на свои руки, и вдруг — чего не бывает вдруг! — мысль озаряет вдруг, прежде измуча ум, и бессмыслица вдруг помрачает разум обманчивой легкостью, вдруг ощущаешь животворную мощь в руке, с какой оживает заклятие древних «cum manum», и немощность до предела усталости одуряет вдруг, и ярость — вдруг: на себе неподвластные тело и дух, — вдруг спросил я сестренку лучшей плясуньи тундры:
- Тебя как звать, а?
....Продолжение в следующей части.