А уж зима переломилась, стали крепкие насты делаться, и по настам мой старик с братом подкрали медведя, промыслили много мяса, напились мухомору и стали с мухомору того халкашкыгым—сильно пьяны.
Сперва все плясал и пел мой старик про то, как скрадывали медведя, а после завыл, повалился на шкуры, стал маяться животом, да так шибко, что наутро после ночи не хотел жить больше.
Возьми лахтачий ремень, — велел он брату моему Милуту, — возьми толстый лыль, чтоб не изменил, и удави меня. Устал я маяться животом...
Взял тот, пошел к балагану, где юколу для себя и собачек держали, привязал ремень к жерди, да неловко, потому как опился мухомору, и упал мой старик на землю с петлей на шее.
Тут объярился он на брата моего Милута, стал ругать: ремня, этта, ладом привязать не может, удавить не умеет, не хочет помочь уйти к верхним людям!
Тот и давай стараться, снова ладить петлю старику моему на шею.
Тогда встал я — Лалачелг’ын, взял дубинку по руке, сшиб старшего, воротился и сел в углу яяны.
Долго лежал старший, докуда не перестал мой старик маяться животом, а перестав, пошел на берег Амгальваям, где стояли колкочи шамана, Лэвыт
— Голова звали мы его. Знал он, как сотворить молнию, и гром, и снег среди лета, чтоб не таял три дня.
Гэй, Лэвыт! — позвал мой старик.— Ты все равно серый гусь, когда камлаешь, везде пролетаешь и видишь, что делается и будку в ближнем и далеком. Полетай, поведай, как быть мне с Лалачелг’ыном, пропащим совсем.
Лэвыт худой, невеселый был. Не смеялся, не серчал, когда спрашивал я, Лалачелг’ын, дурачок, «зачем».
Зачем так, Лэвыт?
Захворает кто и полежит немного, хотя и не при смерти, — выбрасывают вон и еды не дают нимало, и голодом помирает...
Зачем?
А не похочет кто маяться в голодную пору, то выйдет на мороз и холодом помирает. Зачем так? Зачем не пускаешь меня искать дорогу к той норе, не велишь принести людям те камни сытости и силы?
Позвал его мой старик, надел Лэвыт долгую кухлянку, сплошь увешанную ремешками, бляшками, корольками да бубенчиками, навязал долгий нагрудник, тоже с ремешками и железными подвесками, покрыл голову сперва шапкой с собольими хвостами, после, поверх той, из шкурки филина, с перьями да ушами и закрыл лицо.
Посреди нашей яяны колтушкой из китового уса стал Лэвыт пытать голос своего бубна, греть его над пожогом, чтоб, натянувшись туго, веще зарокотал бубен —яяй.
Со всего стойбища сошлись люди, много их набилось в нашу яяну, охочих поглядеть, как станет сильный шаман камлать, гнать злого духа из меня, Ла- лачелг’ына, теперь и вовсе пропащего оттого, что не дал помереть своему старику, когда не похотел тот жить больше.
Крепко держали меня люди.
Вот закружился, завертелся Лэвыт, дунул северным ветром, разом загасил пожог и жирник с нерпичьим салом, а нимало не спала жара в яяне, пот с, мужчин и женщин ливмя лил, но не вытирали его, не шевелились в темноте, и темнота та жила, клубилась, полнилась гулом и рокотом бубна.
Тут и пурга налетела, затрясла огорожу вокруг дымовой дыры, а может, как и люди, затряслась яяна от грозных напевов шамана.
Могучим моржом ревел Лэвыт, вольным орланом клекотал, сердитым медведем рычал, гагарой гоготал и завывал Выяль-пургою, гулеванившей ю-над темной тундрой.
Эгей-гей-гей! Ге-гей! — далеким голосом из-под текущих вод затянул шаман. — Гей-гей!. Я маленькая рыбка Векан! Выросла и стала больше кита! Гей! Лежу среди открытого моря, шея моя как остров, спина выгнулась материком. Гей-гей!
А люди кричали: «Гыч-гыч! Правда то!» — чтоб духи скорей поверили Лэвыту.
- Гей-гей! — звал он в бубен. — Гей, серый селезень Хатауаль! Если ты, пролетая, задел концом крыла землю Немлат, дай ответ!
Крепко держали меня люди, чтоб сразу сделать, как повелят духи, только нет: гулеванила над тундрой пурга, засыпала снегом яяну, не откликался Хатауаль — селезень. А люди ждали.
- Гей-гей! — высоким трескучим голосом закамлал Лэвыт, склонился над жаром пожога. — Гей! Над потоком бегущих вод, на вершине белого хребта, у дремлющего ледника живу я — Молния, мать горного эха!
Горсть красных углей еще и еще проглотил Лэвыт, завертелся, пыхнул изо рта белым пламенем, каменным обвалом зарокотал бубен, взвился шаман ногами вверх, вылетел в дымовую дыру яяны.
- Гей-гей! Я летаю по небу, гремя железными крыльями... Гей-гей!— слышался издалека его голос.
Переплывал он стремительные потоки, продирался сквозь чащобы, боролся с тамошними.
- Из-под ног моих брызжет пламя, гей, постой! Если ты вылетаешь из моих узких расселин, дай ответ!..
Все нет и не было ответа.
А я, Лалачелг’ын, в темной и жаркой яяне думал себе: когда после долгой зимы прилетает первая птичка Ношколь, почему, когда она прилетает, то и реки проходят?
Если где сядет эта уточка, то кричит: «Дальше оттудова, сейчас лед изломится!» — и толстый лед, в пояс, ломается, где пролетает Ношколь.
Зачем малой птичке такая большая сила? — думал я, Лалачелг’ын, когда отпустили меня люди и разошлись.
Снял свои шапки Лэвыт, сперва из шкурки филина, с перьями да ушами, после с хвостами соболей, поднял свой яяй с колтушкой из китового уса. И говорит:
- Совсем ничего тебе не скажу, — сердито говорит моему старику. — Не хотят о твоем Лалачелг’ыне хлопотать ни здешние, ни тамошние. — И ушел.
Тут мой старик и говорит старухе, мамушке моей:
- Ну что, старуха? Чем нашему сыну потом маяться среди чужих людей, давай лучше мы его сами убьем.
Помолчала мамушка моя да и говорит:
- И правда, —говорит, — чем ему потом маяться, лучше его теперь убей.
Вот занес мой старик лук из китовой щеки, а тетиву он держал из китовой жилы, обшивал ее ровдугой, порядочный был лук и стрелы, и стрелил меня, Лалачелг’ына, что все равно Колкоч, деревянный болван, сидел в своем углу. А как стрелил, так в простое место только и попал! Старший брат Милут стал скалиться, казать зубы через надвое расколотую губу.
...Продолжение в следующей части.