Помню литые, долгие дни дочкиных тех каникул. Папа сказал: уж ты извини, нынче я без клубники. …В Харькове душно. Плацкарт, стомлён, ждёт обирал. Таможню. “Сумки видкрыйте!” И тычет он в банку: “О це — не можно!” Я же везу три литра всего, думал, гостинец внучке, что ещё крымского, своего? Мытарь царапнул ручкой строчку в блокноте. Замер вагон: муху слыхать в полёте. Я к нему как к человеку. А он: “Швыдче! Або выходьте!” И проводник, опустив глаза, (сам — на базар черешню): батя, мол, слушай, теперь нельзя. “Сидячи в Крыме — ешьте!” Как сыпану на перрон: да на! Хочешь — подымешь с полу. Выронил банку в сердцах: со дна аж отлетел осколок… Грядки, покуда хватает сил. Гордость сынов крестьянских. Ни у кого ни о чём не просил выросший под Бердянском, ведавший голод, стрельбу-войну, суржик и мову: мамо! Только разбили его страну, да на осколки прямо, чтобы из Харькова танки шли в край, где печёт подошвы пласт опалённой степной земли, где, отзываясь прошлым, снова грохочет беда-война, и па