Найти в Дзене
Максим Лаврентьев

Последние стихи Пушкина

«Кто чувствовал, того тревожит призрáк неотвратимых дней», – справедливо заметил автор «Евгения Онегина». А вот как изобразил то же состояние П.И. Чайковский в письме А.К. Глазунову более чем за три года до своей смерти: «Переживаю сейчас загадочную стадию на пути к могиле. Что-то такое совершается в моей натуре, для меня самого непонятное: какая-то усталость от жизни, какое-то разочарование: по временам безумная тоска, но не та, в глубине которой – предвидение нового прилива любви к жизни, а нечто безнадёжное, финальное и даже, как это свойственно финалам, – банальное. А вместе с этим охота писать страшная. Чёрт знает что такое: с одной стороны, как будто чувствую, что песенка моя уже спета, а с другой – непреодолимое желание затянуть или всё ту же, или ещё лучше, новую песенку... Впрочем, повторяю, я и сам не знаю, что со мной происходит...». Гораздо яснее фатальное предчувствие передано Чайковским в музыкальном сочинении – всемирно известной Шестой «Патетической» симфонии. Особен

«Кто чувствовал, того тревожит призрáк неотвратимых дней», – справедливо заметил автор «Евгения Онегина».

А вот как изобразил то же состояние П.И. Чайковский в письме А.К. Глазунову более чем за три года до своей смерти: «Переживаю сейчас загадочную стадию на пути к могиле. Что-то такое совершается в моей натуре, для меня самого непонятное: какая-то усталость от жизни, какое-то разочарование: по временам безумная тоска, но не та, в глубине которой – предвидение нового прилива любви к жизни, а нечто безнадёжное, финальное и даже, как это свойственно финалам, – банальное. А вместе с этим охота писать страшная. Чёрт знает что такое: с одной стороны, как будто чувствую, что песенка моя уже спета, а с другой – непреодолимое желание затянуть или всё ту же, или ещё лучше, новую песенку... Впрочем, повторяю, я и сам не знаю, что со мной происходит...».

Гораздо яснее фатальное предчувствие передано Чайковским в музыкальном сочинении – всемирно известной Шестой «Патетической» симфонии. Особенно характерно в этом смысле заключительное Adagio lamentoso. Премьера симфонии состоялась за девять дней до смерти композитора от последствий перенесённой холеры.

Итак, уместно говорить не о каком-то внезапном всплеске, а о медленном, постепенно нарастающем в человеке ощущении неотвратимого приближения к жизненному итогу, чувстве, которое достигает кульминации в период, непосредственно предшествующий более или менее скоротечному финалу. Именно тогда творческая личность создаёт наиболее значительные, проникнутые искренней патетикой произведения, иногда завершая тему, растянутую во времени на годы и десятилетия. Художественные способности в это время не только не угасают, а напротив, получают сильнейший дополнительный импульс («охота писать страшная»).

С этим импульсом связан и другой любопытный феномен – пророчество. Способность предсказывать естественно связана со способностью предчувствовать, но почему-то в связи с искусством она вызывает меньше доверия, чем гадание на кофейной гуще. Мало кто понимает слова Велимира Хлебникова из декларации «Свояси» (1919): «Когда я замечал, как старые слова вдруг тускнели, когда скрытое в них содержание становилось сегодняшним днём, я понял, что родина творчества – будущее». О том же незадолго до смерти писал и Перси Б. Шелли в своей «Защите поэзии» (1821): «Поэты – зеркала гигантских теней, бросаемых будущим на настоящее».

Определимся теперь с предстоящей задачей. Она заключается в том, чтобы на нескольких примерах показать, как отражается процесс приближения к смерти в поэтическом тексте. Давно интересуясь данной темой, я имел время попутно ознакомиться с различными высказываниями касательно надобности вообще заводить подобного рода беседы. Завершить вводную часть хочется словами Л.Н. Толстого из письма Н.Н. Страхову от 3 ноября 1893 года по поводу газетного отчёта о смерти Чайковского: «Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и всё-таки и при этом не перестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытьё, и перед самым концом какое-то внутреннее видение, уяснение всего “так вот что” и... конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня её, поощрительницу всего твёрдого, истинного и доброго».

...

Русская литература до XVIII столетия, за немногочисленными исключениями вроде вольнодумного «Жития» протопопа Аввакума или переписки Ивана Грозного с Андреем Курбским, не терпела ярко выраженного авторского индивидуализма. Даже там, где эго выступало на передний план, оно чаще всего затушёвывалось нарочитой самоуничижительной риторикой: «Аз есмь ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства неискусен, простец человек и зело исполнен неведения»[1].

Пожалуй, первым русским автором, в творчестве которого «я» прозвучало отчётливой доминантой, стал поэт – Гавриил Державин. «Когда Ломоносов в своих одах говорил “я”, – пишет по этому поводу В.А. Западов в очерке «Поэтический путь Державина» (1981), – то это “я” обозначало вовсе не реального М.В. Ломоносова, а “пиита” вообще, некий обобщённый голос нации. А у Державина “я” – это совершенно конкретный живой человек, сам Державин, с его личными горестями и радостями, с его частной жизнью, размышлениями и делами». Эго начало заявлять о себе во весь голос и по любому поводу, а наступившая вскоре эпоха романтизма ещё более усилила значимость авторской индивидуальности.

Рассмотрим хрестоматийный пример.

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастёт народная тропа,

Вознёсся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире

Мой прах переживёт и тлeнья убежит –

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий

Тунгус, и друг степей калмык.

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Веленью бoжию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца;

Хвалу и клевету приeмли равнодушно

И не оспоривай глупца.

«Всегда несколько странно, – рассуждает в одном из своих сочинений Андрей Битов, – когда памятник известнее, чем человек. Ещё странней, когда он главнее. Ещё страннее, когда памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания».

Впечатление, производимое на Битова этим пушкинским текстом, «никак не вяжется с образом Пушкина, писатель ищет выход и находит его в том, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне “изгнанья”, а не смерти, как впоследствии поспешили истолковать».

Поспешу, однако, вновь истолковать Пушкина не так, как хочется Битову. Что указывает здесь на предсмертный характер стихотворения? Вспомним его историю. Оно датировано 21 августа 1836 года, и при жизни поэта напечатано не было. Впервые опубликовано в 1841 году Василием Жуковским в посмертном издании пушкинских сочинений, с цензурными искажениями. Только через сорок лет П.И. Бартенев в заметке «О стихотворении Пушкина “Памятник”» обнародовал восстановленный текст. Кстати, сам автор не озаглавил своё произведение, но я всё же буду придерживаться наименования, данного Жуковским, для удобства.

Формально пушкинский «Памятник» является подражанием тридцатой оде Горация «К Мельпомене», откуда взят и латинский эпиграф «Exegi monumentum», а также и подражанием подражанию – «Памятнику» Державина, с которым он во многом совпадает и текстуально, как будет ещё показано в этой книге.

Редко вспоминают, что «Памятник» является предпоследним законченным стихотворением Пушкина. Давайте бегло рассмотрим всё написанное поэтом после. Список короткий:

1. «Родословная моего героя» (отрывок из сатирической поэмы). Заметьте: отрывок.

2. «Была пора: наш праздник молодой...». Стихотворение писалось Пушкиным к очередной годовщине Лицея. Характерно, что на самом празднике поэт, по воспоминаниям очевидцев, прочитал вслух только две первые строки, и – зарыдал. Стихотворение не было окончено к сроку, о чём Пушкин предупредил слушателей заранее, обещая впоследствии дописать текст, но, по известным причинам, не успел этого сделать.

3. Два четверостишия – «На статую играющего в свайку» и «На статую играющего в бабки» – представляют собой маленькие экспромты, сочинённые Пушкиным во время посещения выставки в Академии художеств. Статуя играющего в свайку принадлежит скульптору А.В. Логановскому, статуя играющего в бабки – Н.С. Пименову. Обе скульптуры любой желающий может увидеть и теперь – они выставлены в одном из залов Русского музея в Санкт-Петербурге. Согласно преданию, Пушкин, пожимая руку ваятелю Пименову, прослезился и громко воскликнул: «Слава Богу, наконец и скульптура на Руси явилась народною!» По словам пименовского биографа, тут же на выставке поэт набросал четверостишие в записной книжке, вырвал листок и вручил скульптору. Иными словами, перед нами всего лишь набросок.

4. «Альфонс садится на коня...». Это стихотворение, на первый взгляд, имеет вполне законченный вид. На самом же деле оно представляет собой вольное переложение одного из эпизодов французского романа графа Яна Потоцкого «Dix jourees de la vie d'Alphonse Van-Worden». В общем-то, снова отрывок.

5. Ещё два четверостишия-экспромта: «Забыв и рощу и свободу...» и «Смирдин меня в беду поверг...» (Из письма к Яковлеву).

6. И, наконец, «От меня вечор Леила...» – по всей вероятности, последнее законченное стихотворение Пушкина.

От меня вечор Леила

Равнодушно уходила.

Я сказал: «Постой, куда?»

А она мне возразила:

«Голова твоя седа».

Я насмешнице нескромной

Отвечал: «Всему пopa!

То, что было мускус тёмный,

Стало нынче камфора».

Но Леила неудачным

Посмеялася речам

И сказала: «Знаешь сам:

Сладок мускус новобрачным,

Камфора годна гробам».

Опять не вполне оригинальное произведение – подражание арабской песне, помещённой во французском переводе в сборнике «Mélanges de Littérature Orientale et Française» (1835).

Вот практически все стихи, написанные Пушкиным в период между созданием «Памятника» и смертью. Вне списка осталось лишь несколько черновых набросков и куплет из «Канона в честь М.И. Глинки», коллективного сочинения. Между тем непосредственно предшествует «Памятнику» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу...». Оно красноречиво свидетельствует о душевном состоянии, в котором находился поэт (в апреле того года он похоронил мать и, кстати, заблаговременно приобрёл рядом с её могилой место для себя), а главное – о явно усилившемся в нём предчувствии близящегося конца.

Когда за городом, задумчив, я брожу

И на публичное кладбище захожу,

Решётки, столбики, нарядные гробницы,

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стеснённые рядком,

Как гости жадные за нищенским столом,

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешёвого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях, о службе и чинах;

По старом рогаче вдовицы плач амурный;

Ворами со столбов отвинченные урны,

Могилы склизкие, которы также тут,

Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут,

Такие смутные мне мысли всё наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать...

Но как же любо мне

Осеннею порой, в вечерней тишине,

В деревне посещать кладбище родовое,

Где дремлют мёртвые в торжественном покое.

Там неукрашенным могилам есть простор;

К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;

Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,

Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрёпанных харит

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя...

(14 августа 1836)

В стихотворении противопоставлены два кладбища – городское и сельское, которому отдаёт предпочтение поэт. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в некрополе Святогорского монастыря под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах.

Но Пушкин с его уникальной для русской поэзии витальностью, пожалуй, не был бы самим собой, если бы его творческий путь оказался подытожен рассуждением об отвинченных урнах. «Солнце русской поэзии»! Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 г. в №5 «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”». Процитирую короткий текст извещения целиком, выделив курсивом два характерных эпитета, данных погибшему «невольнику чести»: «Солнце русской поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сём не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января 2 часа 45 м. пополудни». Автором извещения автором был Владимир Одоевский. Можно ли представить, чтобы подобные эпитеты (солнце, радость) сопровождали в последний путь Михаила Лермонтова, Евгения Боратынского, Николая Некрасова, Фёдора Тютчева или кого-то ещё из крупных отечественных поэтов, за исключением разве что певца «прекрасной ясности» Михаила Кузмина?..

Итак, словно опомнившись, 21 августа Пушкин пишет «Памятник». Поразмыслим над его формой. Перед нами, как уже было сказано, ода, нетипичная уже для 1830-х годов. Торжественностью напоминает она пушкинского «Пророка». Речь в том стихотворении, напомню, идёт о субъекте, внезапно наделённом даром прорицания. Глас Божий повелевает ясновидцу: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». Автор «Памятника» тоже обращается к музе в повелительном тоне:

Веленью Божию, о муза, будь послушна...

Так формулировать может личность, ясно сознающая в себе особый профетический (пророческий) дар. Поэт абсолютно уверен в правоте своего утверждения, когда говорит, что

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык.

И у нас нет никаких оснований сомневаться в пророческом даре Пушкина, поскольку всё предсказанное им в «Памятнике» сбылось.

Насколько ясно представлял себе Пушкин свою близкую смерть? Вопрос этот, видимо, навсегда останется открытым. Существует мнение, что сам он спровоцировал судьбу, с фанатичной настойчивостью добиваясь роковой дуэли. Но чрезвычайно жизнелюбивая личность Пушкина не желала унывать ввиду близкой кончины, и, поднявшись до той высоты, с которой далеко просматривается будущее, оказалась способной запечатлеть увиденное в соответствующей масштабу открывшегося знания гармоничной и монументальной форме.

Два примечательных свидетельства о начале пушкинского посмертия оставил очевидец, Василий Жуковский. Первое из них – прозаическое: «... Я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда в его лице я не видел ничего подобного тому, что было в нём в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжёлого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это было не выражение ума, столь прежде свойственное прежде этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание».

Это впечатление Жуковский закрепил в стихах:

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе

Руки свои опустив. Голову тихо склоня,

Долго стоял я над ним, один, cмотря со вниманьем

Мёртвому прямо в глаза; были закрыты глаза,

Было лицо его так мне знакомо, и было заметно,

Что выражалось на нём – в жизни такого

Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья

Пламень на нём; не сиял острый ум;

Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью

Было объято оно: мнилося мне, что ему

В этот миг предстояло как будто какое виденье,

Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?

«И что бы он ответил мне, – продолжает Жуковский, – если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих… Я уверяю, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскальзывала в нём и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти».

[1] Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения. – М., Academia, 1934.