Оба молчали. Обоим было трудно начать разговор...
Наконец, гость сказал:
— Володя, если ваша старинная симпатия ко мне, в коей я уверен абсолютно, налагает на вас оковы обязательной вежливости или комплиментов — умоляю, отбросьте их. Сейчас мы не два брата-поэта, мы просто автор и издатель.
— Зачем опять на «вы»? — поморщился хозяин. — Боря, ты старше меня на три года. А лебезишь, как мальчишка.
— Прости, — сказал гость. — Ты знаешь, что я тебя боготворю как творца…
— Пустое, — сказал хозяин. — Благодарю. Но дело не в том.
Он был высок, почти наголо брит. Седая короткая щетина серебряной полосой, «как бы короной, реймсским железным обручем» — красиво подумал Борис — обнимала его голову от виска до виска, остальное было блестящая лысина и высокий лоб.
Большой круглый нос, сильные губы, в которых торчала всегдашняя тонкая сигара. Он был в просторном темно-сером твидовом пиджаке, мягкой полотняной сорочке, галстук повязан просторным узлом — и непременный ярко-желтый, отчаянного канареечного цвета жилет, по которому его издалека узнавали в клубах, ресторанах и просто на улице, когда он пешком шел из своей конторы домой, а в пяти шагах сзади медленно ехал роскошный черный «Reine de la Route» — любимая машина крупных гангстеров. Эта деталь ему тоже нравилась.
Маяковский бросил писать стихи еще в 1921-м, когда приехал в Париж навсегда. Но он был талантлив во всем — и в бизнесе тоже. За двадцать лет он создал крупное издательство «Pharos», — что означает «Маяк», перекличка с его фамилией. Сначала печатал книги, русские в том числе, издавал три газеты, а уж потом, в годы оккупации, когда издательства и рекламные фирмы разорялись пачками, покупал себе самое лакомое. Он умел ладить со всеми: и с Петеном, и с обоими Штюльпнагелями, и даже убедительно приписывал себе некое влияние на «спасителя Парижа» фон Хольтица — отчего с ним после войны дружили и голлисты, и коммунисты, а «Pharos» разросся до того, что сам Маяковский разделил его на три отдельных фирмы.
Пастернак, который приехал в Париж годом позже и вел скромную, но достойную жизнь университетского преподавателя, к тому же и поэта — был в сером костюме, в бабочке и новых лаковых туфлях, которые уже успели натереть ему косточки на обеих ногах.
— В чем же дело? — спросил он.
Маяковский встал с кресла, прошел к письменному столу, достал из-под пачки газет тяжелую кипу машинописи.
— Название хорошее, — сказал он. — «Лариса Гишар». Но я бы не взялся издавать. А тем более переводить.
— Перевод уже есть, — сказал Пастернак, с ужасом видя, что разговор катится куда-то совсем не туда.
— Сам перевел?
— Нет, что ты…
— Эренбург, что ли? Фу-у! Или, может быть, Лили Уриевна?
— Бог с тобой. Неважно. Ты не знаешь. Одна студентка.
— Студентка? — засмеялся Маяковский. — Ой-ой! А что Женечка говорит?
Пастернак махнул рукой.
Они снова замолчали.
Наконец, Маяковский сказал, мягко прохаживаясь по комнате, топча ковер своими английскими ботинками на шнурках:
— Боря. Мы с тобой друзья. Братья-поэты, как ты сам только что выразился. Поэтому позволь мне говорить прямо. Роман длинен. Роман громоздок. В нем шестьдесят, я подсчитал, действующих лиц, — да еще половина из них с русскими именами и отчествами. Читатель не справится!
— Я писал этот роман десять лет, — сказал Пастернак.
— А вот этого не надо! — загремел Маяковский, резко повернувшись на каблуках. — Твоя творческая кухня никому не важна! Хоть бы ты его писал двадцать лет! Или хоть бы за месяц надиктовал машинистке сразу начисто! Ты как ребенок, честное слово, как школьник-двоечник. «Я учил! Я старался!».
— Ты меня не понял, Володя, — мужественно сказал Пастернак. — Я не оправдываю возможную слабость своей прозы долготою письма. Я лишь хотел сказать: я писал этот роман десять лет, и я хотел бы услышать от тебя дружеский разбор. Пусть самый строгий. Пусть даже несправедливый! — он тоже распалился и встал с кресла. — Но не эти пошлые словечки, которые к лицу книгопродавцу, а не поэту. «Наш читатель не поймет!» Откуда эта манера решать за читателя? Шестьдесят лиц? В «Войне и мире» их пятьсот! — он махнул рукой и снова сел в кресло. — Неужели тебе нечего сказать по роману? По сюжету, по языку, по смыслу, по героям? Или он настолько ничтожен?
— Есть чего, — сказал Маяковский. — Он отнюдь не ничтожен. Язык прекрасен, как всегда у тебя. Сюжеты бывают разные. В романе он вполне хорош. Герои — как живые. Но у каждого романа, помимо героев, сюжета, языка, есть нечто более важное: le message. Так вот — какой у тебя в твоем романе message? Помолчи, я сам скажу. Независимая человеческая личность, так? Личность, которой тесна эта жизнь, которой тесно при царизме, при комиссарах, и в свободном Париже ей тоже тесно… — Пастернак пытался что-то сказать, но Маяковский жестом своей красивой длиннопалой руки отвел его возражения. — Да, я знаю, что ты скажешь: это роман о внутренней свободе. О том, что человек имеет право страдать, имеет право быть недовольным, имеет право сказать «нет, я вас ненавижу» кому угодно. Потому что у каждого человека есть свой собственный внутренний космос, который управляется собственными законами. Так ведь?
— Ну, примерно так.
— Это прекрасно. Но это напоминает мне недавнее происшествие с тремя немецкими философами. Не слышал? Послушай. В середине тридцатых американцы помогли уехать из Германии трем философам, евреям. Стоп! — помахал он пальцем перед носом Пастернака, который тут же наморщил лоб. — Никакого антисемитизма!
— А зачем лишний раз упоминать, что они были евреи? — оскорбился Пастернак. — Философы-евреи, эк, однако! Они что, талмудисты? Каббалисты?
— А затем, — громко возразил Маяковский, — что в Германии их ждала смерть именно как евреев! Ты слыхал про Аушвиц? Американцы сумели этих троих спасти. Они приехали в Америку… и начали громко ругать Америку, американский образ жизни и американскую демократию. Я просто руками развел, когда их статейки прочитал. Это уму непостижимо. Америка их спасла от концлагеря и крематория. Они должны были ту землю целовать! А они — то не так, это не сяк, массовая культура, удушение свободной личности… Тьфу! Хамство. И вот твоя хрупкая, нежная, ищущая любви и правды героиня — такая же неблагодарная хамка. Франция спасла ее от смерти или нищеты в Совдепии. А она поливает грязью демократию, республику, вообще всю нашу жизнь. Ей не нравятся ни свободные выборы, ни выбор булочек в кафе. Ни русские друзья-эмигранты, ни здешние коренные французы. Не нравится? — вдруг заорал Маяковский. — Езжай назад! Тебе оплатят билет на родину, и прямо с границы отвезут на допрос в ЧК, а оттуда в Сибирь. Ах, не хочешь? В ЧК неохота? Хочешь здесь сидеть, наш хлеб есть, и все обливать грязью? Я бы назвал это свинством, но даже свинья так себя не ведет. Что же ты за сучка такая? — он перевел дух. — Боря, ты, надеюсь понял, это я не о тебе, а о твоей главной героине.
— Я понял, спасибо, — из последних сил улыбнулся тот.
— Но ты на ее стороне. И твой роман — это предательство нас всех.
— Значит, мой роман совсем не плох, — вздохнул Пастернак, вставая и забирая со стола машинопись. — Если ты так разволновался.
— Наверное, — улыбнулся в ответ Маяковский. — Но печатать его я все равно не стану. Но знай, что я тебя люблю.
— Что же мне делать?
— Жить себе, как жил. А роман спрячь куда-нибудь. И забери от друзей, кому давал читать. Боря, послушай, тебе деньги нужны? А то у меня есть. Не кобенься, возьми, — он залез в ящик стола.
— Спасибо, нет.
***
Через несколько дней Женя вошла в комнату мужа и сказала:
— Некий Храпченко. Из Москвы.
Вошел мужчина едва пятидесяти лет, с гладкой прической, в очках, вида вполне интеллигентного. Осведомился о здоровье, рассказал, что занимал в СССР важные должности в Комитете по делам искусств, но при Сталине был изгнан.
— Поддерживал формалистов! — весело сказал он. — Кстати, Борис Леонидович, вас в Союзе, то есть в России, знатоки не забыли. «Так приближается удар, за сладким, из-за ширмы лени, во всеоружьи мутных чар довольства и оцепененья». Зря уехали. Впрочем, молчу! Личный выбор свободного человека, и точка.
— Однако, чем могу служить? — спросил Пастернак. — Может, чаю, кстати?
— Благодарю, я только из отеля после завтрака. Но к делу, — сказал Храпченко. — Илья Григорьевич дал мне прочитать ваш новый роман, «Лариса Гишар». Вы, наверное, уже наслушались комплиментов. Но я уж позволю себе. Какой язык! Проза поэта. При этом эпическая широта охвата. «Сестра моя, жизнь, и сегодня в разливе». Да, да! Образ героини великолепен. Настоящая русская женщина. Французская фамилия только оттеняет ее истинную русскость. Она, собственно, и есть тот самый великий русский скиталец, о котором — Достоевский. Который на мелочах не примирится! — Храпченко впал в некоторый пафос. — Которому нужно именно всемирное счастье, а не парламент и кофе со сливками! Ах, Лариса Федоровна, какая женщина! В нее будут влюбляться, как в Наташу или Татьяну. Мне кажется, отчество не случайно. А, Борис Леонидович? Мне кажется, тут намек на некую духовную дочерность от Достоевского.
— Да вроде бы нет, — смутился Пастернак. — Я об этом не думал, признаться.
— Мы не знаем всех бессознательных тайн творчества, — сказал Храпченко. — Но я уверен, что вашему роману суждена большая и славная жизнь. А теперь-ка попросту: давайте издадим его в СССР?
Пастернак задохнулся от неожиданности.
— Да бог с вами… простите, господин Храпченко…
— Михаил Борисович.
— Что вы такое говорите, Михаил Борисович? Роман эмигранта, автора совсем не советских стихов — издать в Союзе? Конечно, я был бы счастлив, особенно зная советские тиражи, никакого сравнения с нашими. Чтоб русские вспомнили обо мне. Вернуться в Россию большой прозой. Счастье. Но это фантазия.
— Отчего же? — сказал Храпченко. — Я ведь не просто турист. Я и сейчас занимаю некоторую, так сказать, должность. Это серьезное предложение.
— У вас в СССР цензура!
— Мы не исправим ни единой строчки. Вот так и напишем: «публикуется в авторской редакции».
— Михаил Борисович, но ради чего?
— У нас в стране большие перемены, если вы следите. В феврале состоялся съезд партии. Мы свободная страна. Ради чего публиковать? Ради свободы творческого самовыражения выдающегося русского поэта Бориса Пастернака. А там, глядишь, и премия…
— Сталинская? — поморщился Пастернак.
— Товарищ Хрущев осудил сталинские ошибки и перегибы. Ленинская премия. В будущем году весной — первое присуждение. А через год, в пятьдесят восьмом — самый раз. Я, как член жюри, обязуюсь содействовать. К тому времени успеем издать, переиздать, рецензии пойдут… Ну что, согласны?
— Вам дать рукопись?
— У меня уже есть. Илья Григорьевич передал. Договор сейчас подпишем? Аванс вам из посольства принесут, вот прямо домой, прямо сюда. Франками, франками, не беспокойтесь.