Предыдущая версия Дмитрия Чернякова, появившаяся на Новой сцене в 2006-м, прожила здесь не очень долгую, но, в общем-то, счастливую жизнь: о ней много спорили (вспомним хотя бы демарш Галины Вишневской), на нее охотно ходили, ее осыпали всеми мыслимыми призами и наградами и в довершение записали для истории на видео. Но радикально режиссерскому спектаклю тяжело живется в репертуарном стационаре: многочисленные вводы — а пели в черняковском «Онегине» и наши, и приглашенные солисты, включая иностранцев, — и отсутствие авторского надзора неизбежно ведет к обветшанию постановки, утрате остроты, а иногда и первозданного смысла. В этом плане традиционные версии гораздо более живучи: в них проще существовать и импровизировать артистам, и хотя спектакли тоже стареют и видоизменяются, все дальше и дальше отходя от первоначального замысла, это не так бросается в глаза.
Владимир Урин решил, что театру нужен новый «Онегин», причем на этот раз — на главной сцене. Несмотря на то, что опера жила здесь всегда, начиная с премьеры 1881 года (первая профессиональная постановка состоялась именно в Большом), ставилась неоднократно, а количество показов исчисляется тысячами, интимный характер лирических сцен Петра Ильича, их известная камерность и глубокий психологизм, в общем-то, не очень подходят для циклопической коробки парадной императорской сцены. У того же Покровского, при всей неоспоримой гениальности его работ (постановка 1944-го, вторая редакция 1968-го, принципиально новая версия 1991-го и третья редакция первоначальной постановки в 2000-м), все равно получался спектакль большого стиля, пресловутая гранд-опера. Чего так чурался Чайковский и чего невозможно избежать, учитывая масштаб сцены и зала. Приглашенный сделать новую версию «Онегина» Евгений Арье, пару лет назад удачно дебютировавший здесь с «Идиотом» Вайнберга, неизбежно наступил на те же грабли.
И он решил действовать от противного. Огромную сцену Большого открыл максимально вглубь и освободил от всего лишнего: его «Онегин», по-существу, играется в пустом пространстве. В деревенских картинах — на очаровательном зеленом лугу, по которому гуляют гуси и куры, а после ухода няни Филиппьевны с заветным письмом к Онегину в восторге, исступлении и страхе катается влюбленной кошкой Татьяна. В петербургских — в холодных пространствах чопорной столицы, неуютных и неискренних. Легкие кисейные занавеси по всему периметру сцены, колышущиеся и зыбкие, дают нужное настроение — меланхолии, романтики, поэтики. Вообще сценография Семена Пастуха — лаконичная, но очень выразительная, емкая и меткая — одна из немногих удач постановки. Равно как и ювелирный свет Дамира Исмагилова, способный один поддержать дух этой неброской, но очень задушевной истории.
В плане режиссуры после премьеры осталось больше вопросов, чем ответов. Постановка по большей части иллюстративна, причем буквально и банально, отчего порой смешна — и декларация о намерении представить традиционную постановку проблему не снимает. Но иногда режиссер словно вспоминает, что хорошо бы в век постмодерна показать зрителю что-то нетривиальное и необычное — тогда появляются странные вставки, которые опять же скорее веселят, чем кажутся оригинальными, и мало что добавляют в плане раскрытия смыслов хрестоматийной истории. Спектакль в принципе не обременен какой-то большой идеей, глубокой мыслью, авторским видением.
К слову, похожего на всякие прочие постановки «Онегина» у Арье весьма много: бескрайние природные дали в деревенских картинах памятны по парижскому спектаклю Вилли Деккера или стародавней нью-йоркской работе Роберта Карсена, снегопад в финальной картине, когда последнее объяснение Татьяны и Онегина происходит на улице, почти у зимней Канавки (в этот момент всегда приходит в голову мысль, что постановщики перепутали оперы Чайковского), мы видели у Деборы Уорнер в спектакле Английской национальной оперы. Визуализацию фрейдистского сна Татьяны, который опять же есть у Пушкина, но отсутствует у Чайковского, с Онегиным-медведем — помним по спектаклю Андрейса Жагарса в Латвийской национальной опере. Родство душ Татьяны и Ленского — это показано через их близорукость, приверженность очкам и текстам (Ленский их постоянно пишет — Татьяна ими упивается, читая) — в свое время оказалось самым пронзительным моментом габтовского спектакля Чернякова. Понятно, что оставаться совсем оригинальным в опере, заезженной на всех мировых сценах, не только русских, очень сложно, но очевидная вторичность идей уж слишком бросается в этой постановке в глаза.
22 мая 2019 г., "Культура"