Наше отделение состояло из трех типов пациентов. Те, что проходили обследование до суда по уголовке (избиения, изнасилования, поджоги, убийства), психи (шизофреники, маниакальные и депрессивные, психопаты...) и те, кто пытался путем разного рода симуляций откосить от армии. Ну и плюс детдомовцы, которые бывали и психами, и насильниками, и просто мелкими хулиганами....
Блондинчик по кличке Фриц вместе с еще несколькими другими держал в страхе все отделение. Он был маленького роста. Гораздо меньше своих ровесников, которых много сидело в подростковом отделении районной психушки.
Его маленький рост не мешал верховодить другими малолетними преступниками, психами и откосниками.
Я увидел его в первый же свой день в дурке.
***
Когда мне показали место, где рядом с моей койкой стояла другая и к ней бинтами за руки и ноги был привязан какой-то псих, а еще поодаль стояла железная кровать с высокими бортами и решеткой сверху, я испугался. Вот впервые испугался по-настоящему. Я не боялся, когда меня отправляли в дурку, не боялся, когда сидел с товарищами в КПЗ пятого отделения милиции, не боялся ничего. А здесь, в маленькой палате на четыре койки, с клеенками вместо простыней, с резким неприятным запахом и бледно-желтыми пупырчатыми стенами, я испугался.
И с удовольствием вышел в больничный коридор, когда медсестра сказала, что можно...
В коридоре было посветлее. Я присел на скамейку, обитую дерматином. И стал осматривать себя, свыкаясь с новым своим бытием, — бытием малолетнего преступника.
Я был одет в серо-синюю пижаму, старую и выцветшую. И новые коричневые тапки из кожзама.
Как только я вытянул ноги, чтобы рассмотреть свою обувку, рядом со мной раздался крик психа:
— Мои! Мои, мои!
Это был здоровый, бритый наголо, толстый подросток. Он опустился на колени и, стащив с меня тапки, остался стоять в позе кающегося юноши, прижимая драгоценную обувь к груди.
— Мои! - шептал он.
Постояв так пару мгновений, он встал, скинул с себя потрепанные тапки и, сев на соседнюю скамейку, надел на себя мои.
Мне же остались его старые и разваливающиеся, в которых из дыр на мысках торчали картонные стельки.
Мне было не жаль моей прежней обуви. Честно говоря, мне было все равно.
Но тут к лысому психу подошел он, Фриц. Он был чуть ли не вдвое ниже лысого, отобравшего у меня тапки.
Но держался так, словно чувствовал себя вдвое выше и сильнее. Он подошел к лысому и резко, как дирижер оркестра, лишенный палочки, взмахнул открытой ладонью. Раздался хлопок. Это была пощечина, сильней которой ни до, ни после я не видел. Удар пришелся по левой щеке лысого. Тот беззвучно сполз со скамейки, плюхнулся на голубоватый потертый линолеум и закрыл голову руками. Блондинчик же нанес ему два резких и коротких удара подъемом стопы, чуть выше, по груди, и чуть ниже, в живот. Так, будто хотел поставить двоеточие.
Лысый заверещал, а блондинчик, наклонившись к нему, тихо произнес:
— Не будешь у хипана тапки отбирать.
И, забрав у меня его потрепанную обувку, бросил ее лысому, а мне отдал мои новые, сказав:
— Им нельзя потакать. Позволишь раз забрать тапки — всё, капец тебе.
— Но мне пофиг, какие...
— Мне тоже пофиг, но забирать не давай. У тебя новые. У них драные. Здесь такой закон.
Мы познакомились. Он назвался Фрицем, а меня, проигнорировав мое настоящее имя, назвал Хипаном.
Перед самым обедом ко мне подошла медсестра — это была единственная добрая медсестра из всех, что я здесь впоследствии увидел. Ее звали Ася. Ася Абрамовна. И казалась она нам глубокой старухой. Ей было сорок пять.
— Петя плачет, — сказала она мне. — Он думает, это его тапки...
Я понял, что речь идет о лысом психе.
— А ты, — продолжала уговаривать Ася Абрамовна, — ты же добрый, хороший. Я твою карту читала...
За ее спиной топтался лысый Петя, на щеке его было красное пятно.
Мне вдруг захотелось отдать ему тапки. И девяносто девять раз и ста я бы так и сделал.
Но здесь, в районной психбольнице, для меня пришло время нового закона.
И об этом законе мне только что сообщил маленький голубоглазый блондин с острым крысиным личиком по кличке Фриц.
— Не-а, - сказал я и посмотрел мимо Аси Абрамовны на лысого, — пусть в рванье ходит.
На мгновение возникла тишина, а потом лысый громко всхлипнул и пошел к своей палате. А Ася Абрамовна только и сказала:
— Эх ты, — а потом еще раз: — Эх ты, добрый же...
И тоже ушла.
А я остался в коридоре убеждать себя, что это справедливо, потому что тапки мои. И что здесь так надо держаться, потому что такой закон.
Ну и, конечно же, убедил.
***
Именно благодаря Фрицу я оказался огражден от всех тех зверств, которые в подростковом отделении проделывают пациенты со своими слабыми товарищами днем (и особенно ночью, когда санитаров в отделении почти нет и когда они предпочитают не слышать кое-что из того, что происходит в палатах).
К новичку сначала присматривались, пытаясь определить степень его податливости. Потихоньку — сначала подколками, потом завуалированными оскорблениями, а потом и впрямую — грубо унижали новичка. И если он не отвечал или отвечал просительно или, не дай Бог, ныл и угрожал нажаловаться, то тут для него начинались настоящие испытания. Нет, ничего особенно жестокого. Никаких сильных побоев. Но каждый день понемногу, по миллиметру отодвигалась граница дозволенного. И кончалась она часто тем, что подросток, не прошедший очередного испытания, превращался в затравленного раба, готового на все, лишь бы его не пинали и оставили хоть на время в покое. Особенно это касалось тех, кто попадал сюда из детского дома. Им некому было жаловаться и некому было их защитить.
Тех же, кто попал сюда временно, для проверки, и кого, сразу было ясно, отпустят раньше, вообще ни в грош не ставили. Над ними, лишь по случаю попавшими к нам, а не в санаторное отделение, издевались разово и хоть до крайности обидно, но не так неумолимо жестоко, как над выбранной из детдомовцев всеобщей жертвой.
Их могли обоссать ночью (в случае, если те что-то уж очень недостойное по местным меркам совершили) или запихать в рот спящему тапок, если те храпели...
***
Большинство сидело в нашей психушке подолгу. Или путешествовали из больницы в больницу. Те счастливчики, которые признавались легко больными, а точнее те, за кого хлопотали родственники, отсиживали минимальный срок — три недели. Но для многих время, проведенное здесь, отсчитывалось месяцами. А некоторые из больницы прямиком через суд попадали в тюрьму...
Закон прост. Не проявляй слабость. Не проявляй слабость перед своими. Не проявляй слабость перед врачами, не проявляй слабость перед санитарами.
Этому всему учил меня Фриц.
***
Время, тянущееся бесконечно, регламентированный быт, замедляющие реакции лекарства и почти полная несвобода рождали чудовищ.
Логика рождения проста. Раз с тобой могут сделать всё что угодно, значит, и ты можешь. Ты можешь сделать всё что угодно со всеми, кто слабее тебя. Со всеми, кто ходит в рванье.
От этого «всё что угодно» захватывало дух.
Вместе с тем мы бесконечно обсуждали волю, считая, что и на воле, безусловно, те, кто не сдается, те, кто не боится и не остановится ни перед чем, впоследствии станут хозяевами жизни и будут иметь право решать.
Впрочем, разговоры, в основном, строились на более простых желаниях, которые можно осуществить на воле. И они, эти приятные желания, тоже (по авторитетному мнению Фрица) прежде всего удовлетворялись теми, кто был нормальным пацаном, а не жалким откосником. Далее следовало обычно описание подробностей и совершенно бесстыдных деталей, которые возбуждали даже меня, с трудом справлявшегося с побочкой циклодола.
Мне трудно было сосредоточиться на словах. До меня долетали только отдельные мысли. Я реагировал только на отдельные события.
Этим же препаратом и в тех же дозах кормили Фрица. Но он реагировал на лекарство совершенно иначе. Он был внимателен, резок и раздражителен. Иногда он жаловался на головокружение:
— Голова, б, все вертится, б, — хватался за виски и тер их, ругаясь.
Интересно, что Фриц совершенно без удовольствия смотрел и участвовал в издевательствах над слабыми. Как только он признавал человека слабее себя и недостойным общения, то сразу терял к нему интерес. В больнице он был долго, и, видимо, жестокие развлечения приелись, если когда-то и были частью его натуры. Хотя я в этом стал сомневаться очень скоро. Я увидел, что он не радуется падению очередного новичка и в его глазах не загорается холодный огонек от возможности унизить кого-то.
Больше всего его интересовало противостояние медперсоналу. Что-то важное он находил в сопротивлении всему, что так или иначе ограничивало его свободу. При этом он не хотел бежать, о чем мечтали многие.
Он поразил меня однажды, когда, услышав разговор про побег, сказал:
— Ну и зачем? Там то же самое.
Мы даже не нашли аргументов — столь неожиданно, столь непонятно и, с нашей точки зрения, столь абсурдно было это его заявление.
Я вскоре начал понимать, что его до крайности вдохновляет момент, когда можно будет перейти грань дозволенного настолько, что вдруг он, Фриц, вечно живущий по больничному расписанию, вечно ходящий по краю коридора и прижимающийся к стене при виде медперсонала, вечно прячущий сигареты там, где найдут их лишь совсем уже не брезгливые санитары, окажется свободным по-настоящему. И этот редчайший момент свободы, столь желанный для Фрица и столь пугающий простых больных сидельцев, назывался кипиш.
Кипиш случался редко. Все действия персонала были направлены на то, чтобы не допустить кипиша.
Во-первых, методичное запугивание. Во-вторых, наказания в виде успокоительных таблеток, превращающих пациентов из бунтарей в тихих сосредоточенных зануд, покачивающихся у стен коридора.
И в третьих, сульфазиновый крест, ждущий каждого, кто активно поучаствует в кипише.
Четыре укола — и ломка наркомана покажется легким недомоганием в сравнении с той болью и тем ужасом, который испытает тот, кого накажут. Температура, жажда и позывы сходить в туалет, но не то что встать — даже просто двинуться невозможно из-за боли...
А все же Фриц ждал кипиша. И он начался. Начался из-за глупости врача, который чуть переусердствовал с аминазином, назначая его большему количеству больных, чем обычно. А уж за этим психи следили внимательно...
***
Я сидел на койке и смотрел сквозь решетку в окно. На улице была прекрасная весна, трава была изумрудно-зеленой. И ветки деревьев с молодыми листьями колыхались, раскачиваемые теплым майским ветерком.
Я представлял себе свою девушку там, на воле. Она возникала в моем воображении в длинной коричневой юбке и белой майке, под которой виднелись бретельки лифчика. Когда она задумывалась, то смешным автоматическим движением поправляла лямку и думала, что делает это незаметно. В воображении я расстёгивал тот лифчик, и, в отличие от жизни, это получалось легко. Еще немного потерпеть, еще чуть-чуть тихой жизни, еще пара горстей таблеток, неделя-другая, и все это осуществится в реальности...
***
За моей спиной раздался крик.
— О-о-о! — это был тот самый лысый псих Петя. Выл и, держась за голову, покачивался. — О-о-о-о-о!
Я обернулся и почти сразу понял, что воет Петя не потому, что его ударили. Он что-то узнал. Вся палата столпилась вокруг Фрица и слушала. И кто вскрикивал, кто-то сквозь зубы матерился, кто-то покачивался на ногах, как боксер перед боем. Я никогда раньше не видел, чтобы в палате была такая нервозная атмосфера. Когда я подошел ближе, то услышал.
— Это были три дня аминазина, дальше будет три дня сульфазина. Крестом, б. Крестом.
— А-а-а, — Петя качался, схватившись за голову, и выл: — О-о-о-о!
— Ля, Фриц, что делать, ля?!
— Нафиг все. Надо выламываться. Выламываться, чего встали как петухи. Выламываться б.
— А-а-а-а-а! — орал Петя.
— Ну наф, — крикнул кто-то, — уходим, б.
Двое побежали к тумбочке, стоявшей у кровати ближе к запертой снаружи двери палаты. Опрокинули и попытались поднять, чтобы выбить дверь.
— Давай, что ли, поможем? — тихо и даже осторожно спросил Фриц. Он смотрел на меня своими голубыми глазами и ждал ответа. Никогда я так ясно не видел будущего, как сейчас. Все мои мечты дотянуть до освобождения рухнули. Оставался простой выбор. Бежать, хватать тумбочку и помочь Фрицу выломиться в коридор. Это было бесполезно. Нам ни за что не дадут добежать до двора. А если и дадут, то больничный двор окружен стенами, а на КПП дежурит милиция.
Или сейчас прыгнуть под кровать и переждать, но придется до выписки побыть унижаемым. Рабом палаты, на которого ночью будет мочиться Фриц, которому засунут тапок в рот. Или что-то похуже тапка.
Можно было попробовать и третий вариант — изобразить сейчас, что заинтересован в кипише, но постараться пройти по краю бунта. Втихаря. Заслужить минимальное наказание....
Фриц смотрел на меня. Ему нравилось то, что происходит. Его взгляд был взглядом самоубийцы, где за азартом, за огнем вражды просвечивала необъяснимая чернота, а еще за ней, глубже, — пропасть отчаянья.
— Выламываемся! — крикнул я. И побежал к тумбочке.
— Ага! — крикнул Фриц. — Сульфазину всем!
— Хрен там, — ответил я. И передо мной возник на мгновение образ Аси Абрамовны, с которой я сдираю халат.
Пластиковое стекло в двери вылетело, но не разбилось, а шлепнулось снаружи, как будто лягушку бросили на линолеум. А за ней упала и разлетелась на куски тяжелая тумбочка из ДСП.
***
Какое счастье, что мы не успели сделать ничего. Ни добежать до двора, ни пробраться на КПП, ни даже разорвать халат доброй медсестры.
Уже в коридоре нас встретили медбратья. Их было больше, чем обычно. Видно, подтянулись из других отделений. Меня сшибли ударом открытой ладони в живот. Удар был мастерский. Я так и остался лежать, прижавшись щекой к холодному полу. Краем глаза я видел, как скрутили и бьют Фрица, а он пытается вырваться и улыбается своей сумасшедшей улыбкой...
И на мгновение мне показалось, что наши глаза встретились, и он что-то увидел во мне и подмигнул. И я что-то увидел в нем.
Я увидел счастливого человека.
***
От сульфазина поднялась температура. Хотелось сдохнуть, чтобы не испытывать боли. Но Фриц, лежащий совсем рядом на той самой кровати с решеткой, попросил:
— Расскажи...
— Что? — прохрипел я. Малейшее движение вызывало боль.
— Про девушку. У тебя на воле есть девушка...
— Есть.
— Рассказывай...
И я начал говорить:
— У нее белые волосы, и она красит их хной... У нее коричневая юбка и белая майка. Она смешно поправляет лифчик. Думает, что незаметно...
— Да... Да... А у меня нет на воле девушки, — сказал Фриц. — У меня батя на воле. Однажды он вернулся с зоны осенью. В декабре. Мы вышли с ним на улицу, за сигаретами. И вдруг пошел снег. Такой, как манная крупа. И батя сказал: это зимние мухи.
— Зимние мухи, — повторил я. Мне невозможно было увидеть его лицо. Но почему-то я понял, что он плачет...
— Зимние мухи, да.
***
Через две недели меня выписали. Это родители как-то сумели договориться. Я вышел на вожделенную волю, где не было кипиша и не приходилось каждый раз свершать столь сложный выбор. Здесь была относительная воля. И не было Фрица. Он остался там. А значит, и не было того, кто пристально будет смотреть на меня, ожидая, как я поступлю. И это, в свою очередь, обозначало, что всю жизнь я смогу провести под кроватью и никто не помочится на меня за это.
***
Вскоре те времена начали забываться. Исчезают из памяти имена. Уходят из воспоминаний даты. Цвета бледнеют и пропадают. Все, что было, выцвело и поблекло.
Только когда выпадает первый снег, я говорю сам себе:
— Зимние мухи. Да, зимние мухи.
И тогда прошлое возвращается ко мне — так, будто оно было вчера.