(Сто рассказов о детстве и юности – 5)
Купецкий дом
Мне сравнялся год, когда наша семья стала жить отдельно. Добротной постройки дом – низ кирпичный, верх деревянный – стоял, на углу Комсомольской улицы, на пригорке и назывался по старой памяти домом купца Рыжова. Однажды его высокие подвалы осматривали студенты-архитекторы и по кладке узнали возраст – около двухсот лет, XVIII век…
После революции там была библиотека, швейная мастерская, потом его отдали под жительство детдомовскому начальству. Детдом был, считай, тут же – во дворе, на обширном пространстве между двумя улицами: Фрунзе и нашей. Сироты занимали бывшие хоромы купца Уланова, у подножья крутой Улановой же горы.
В детдоме вырос мой папа. Он попросился туда сам, шкурой чуя, что иначе пропадет, сгинет вместе с пропащим вечно пьяным родителем. Двенадцатилетний недокормыш был мал ростом, щупл и к тому же по-русски не знал – лопотал только по-немецки. Среди озверелой детдомовской шпаны шанс уцелеть был невелик. Но папа его не упустил. Из всех воспитанников этого заведения, он единственный окончил институт. И вернулся назад – воспитателем. Здесь ему дали жилье, просторную угловую комнату на втором этаже Рыжовского дома, с четырьмя окнами, выходившими на две стороны.
С этой комнатой связано первое, что я о себе помню. Мне два года.
Мир сквозь прутья детской кроватки тонет в сумерках, я одна. Лежу и думаю: «Люди большие-большие – до звезд. А дома и магазины ведь выше людей… Но выше звезд ничего нет… Значит, люди ниже?..»
Кроме комнаты есть кухня с печкой. Зимой, когда она топится, за железной дверкой гудит, стреляет и пышет жаром. На печи в ведрах греется вода для мытья. На стулья водружают гремучее цинковое корыто, наливают парную воду, всю в молочных пузырях, приносят мыло, завидев его, я поднимаю рев. Нет ничего хуже мыла попавшего в глазки! Мыться скучно: стой смирно, подними руку, повернись, не вертись, ай! ой! – стой смирно, кому говорю!
Вот болеть – другое дело. Болеть даже весело: все уступают игрушки, дают ложку варенья и велят глотать, не жуя, там горькая таблетка. Натирая скипидарной мазью мою ледащую тушку с торчащими ребрами, жалеют: «Рахитик ты мой» – «Имя-то какое прекрасное! – с восторгом думаю я, и просительно заглядываю в глаза маме, – А можно меня всегда так звать будут?»
Самое лучшее на кухне – диван. Просторный, с круглыми валиками и выпуклой пружинной спинкой, об нее можно с размаху бахать плечами и затылком и петь песни: «Вместе весело шагать по просторам…» Голос у меня громкий, пыль из дивана летит во все стороны – красота! «Расцветали яблони и груши…» – заводит мама, и тыкает вилкой в кастрюлю с кипящей картошкой (сварилась?). Я бахаю и подпеваю ей. Папа говорит, я наверно певицей буду, когда вырасту.
Телевизор
Большую коробку, оклеенную бумажной лентой, привезли после обеда. Законопаченный краской шпингалет на дверях безжалостно сковырнули, их створки старчески скрипнули и прогресс, обдирая картонные бока, втиснулся в наше жилище.
– Это чего? – спрашиваю у суетящихся взрослых.
– Телевизор, – торжественно говорит папа и с треском отдирает с краев коробки бумажную ленту.
Пожимаю плечами: подумаешь, телевизор! У бабушки тоже есть. Когда я хорошо себя веду, он показывает мультики, а когда плохо – «Сельский час». В остальное время толстый зеленовато-серый экран занавешен салфеткой с васильками.
Если небо над нашим огородом темнеет от близкой грозы, и тополь во дворе дрожит серебряными листиками, бабушка бежит в дом и скорее выдергивает штепсель из розетки: «А то телевизор сгорит!» – в глубине черных дыр опасно пыхает синим – значит, правда.
Теперь, еще и этот – новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.
Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую – телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва – это такое место, «где всю нашу колбасу съели».) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.
Не то, что ночью!
В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!
Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются – кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.
Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.
Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!
Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.
Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!
Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.
Соседи
Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька – мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус – круглая железяка о трех ногах – стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче – то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?
Во дворе – жизнь. Чуть выйдешь – из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж – там Мироновы свиней держат. Я говорю:
– Чего они пердят?
А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:
– Они так хрюкают.
Я знаю, это он нарочно – думает, я поверю!
От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.
– Чтоб мамка не заругала, – объясняет он.
Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны – один на нас, другой на Кавказ – но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?
– Давайте, что ли в больницу играть, – со вздохом предлагаю я.
Пациенты согласны. Из лопухов – матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.
– Что болит? – напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.
– Жив-о-о-от… – слабея от мук, шепчет Сашка.
– Будем делать операцию!
Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку – неудобно небось с такой штукой между ног…
– Ай-айяйяй!! – визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.
Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей – их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!
Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху – голошёна-Танька.
Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся – в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку – как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:
– От, срамник! Писькодер бесстыжий!
– Ба-а-аба!! – взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот – тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…
Одно хорошо – драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…
На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.
Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел – и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны – да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные – ни порвать, ни запачкать.