Её звали Маша, а его - Миша.
Она была красавицей, а он чудовищем.
Она спасла ему жизнь, а он не сумел её уберечь.
Любовь сделала его Художником, и она вернулась "Христовой невестой".
Страницы из книги Михаила Нестерова «О пережитом. 1862–1917 гг. Воспоминания»
Как-то была назначена в городском Ушаковском парке лотерея-аллегри. Разыгрывались, кроме вещей обычных, пожертвованных за ненадобностью купцами, разными дамами-благотворительницами, бурая корова, велосипед и еще что-то заманчивое.
Скуки ради и я пошёл в парк, и на лужайке, где продавались билеты, где была большая толпа жаждущих выиграть корову, вдруг остановил свой взор на двух незнакомых, не уфимских (уфимских-то я знал поголовно) барышнях.
Одна из барышень была небольшая полная блондинка, другая – высокая, стройная, тёмная шатенка. Обе они были одинаково одеты в тогда ещё невиданные в Уфе малороссийские костюмы, суровые с вышивками, и в одинаковых широких, типа «директория», шляпах, чёрных, с красивыми шотландскими лентами, на них наколотыми.
Они обе весело болтали, но держались особняком, не смешиваясь с провинциальной толпой. Сразу было видно, что барышни или петербургские, или московские.
Моё внимание было всецело поглощено ими. И, как на беду, не у кого было спросить о них, разузнать что-нибудь. И я, позабыв о лотерее, обо всём, стал зорко высматривать незнакомок – так они мне нравились, особенно высокая.
Когда мне удавалось стать поближе, смотря на неё, мне казалось, что я давно-давно, ещё, быть может, до рождения, её знал, видел. Такое близкое, милое что-то было в ней. Лицо цветущее, румяное, немного загорелое, глаза небольшие, карие, не то насмешливые, не то шаловливые, нос небольшой, губы полные, но около них складка какая-то скорбная, даже тогда, когда лицо оживлено улыбкой очень особенной – наивной, доверчивой и простодушной... Голос приятный, очень женственный, особого какого-то тембра, колорита.
Словом, эта «высокая» не была похожа ни на кого из мне известных, тех, что мне нравились, и, быть может, только одно воспоминание детства совпало с тем, что я видел сейчас. Какое милое, неотразимое лицо, говорил я себе, не имея сил отойти от незнакомок. Проходил, следя за ними, час-другой, пока они неожиданно куда-то не скрылись, и я остался один, с каким-то тревожным чувством. Побродив в толпе с полчаса, пошёл домой, думая о «высокой».
Так прошло несколько дней, с неделю, быть может, или больше. Помню, я ехал где-то по Успенской улице верхом на своей Гнедышке и вдруг совсем близко увидал идущую мою незнакомку в том же малороссийском костюме, в той же шляпе, но только под зонтом. Солнце пекло, и она – моя незнакомка – от него пряталась.
Что мне было делать, как быть?.. Я решил высмотреть, куда она пойдет, и, остановив коня, стал издали наблюдать. Она зашла в какую-то мастерскую, не помню какую, я стал вдали гарцевать в надежде, что не век же незнакомка там будет, и действительно, минут через пятнадцать – двадцать она появилась вновь, и мы двинулись в путь, куда? – посмотрим...
Барышня шла, я подвигался вдали почти шагом. Долго путешествовали мы, и я заметил, что незнакомка догадалась, что всадник едет не сам по себе, а с какой-то целью, и стала за ним наблюдать в дырочку, что была у неё в зонтике, так, как смотрят актёры со сцены на публику.
Мне стало казаться, что барышня меня хочет перехитрить, а я был двадцатиоднолетний упрямец и решил во что бы то ни стало узнать, кто она, моя очаровательная незнакомка. Миновали мы мост через Сутолку (про неё весной местные жители говорят – «Сутолка играет»). Вот мы и в Старой Уфе, пригороде, поднялись на монастырскую гору.
Барышня прибавила шагу, видимо, всадник ей надоел или ей захотелось поделиться о нём своими впечатлениями с блондинкой. Так или иначе, скоро она очутилась около деревянного домика с мезонином, с большим садом и нырнула в калитку.
Я остался перед неизвестностью. Проехал около ворот, на дощечке прочел имя владельца... и только. Что делать? – проехал еще немного. Там поле, а дальше Сергиевское кладбище, дорога в Новиковку, на Чёртово Городбище...
Стал я думать думу, как узнать, кто владелец домика с мезонином в Старой Уфе, и через какое-то время узнал случайно, что это – учитель землемерного училища Н.И. Мартыновский, года полтора [тому назад] приехавший из Москвы и вскоре овдовевший. Сейчас он купил домик в Старой Уфе, живет уединенно, много занимается садоводством.
На первый раз узнано довольно. Теперь надо идти дальше, и я стал настойчиво и терпеливо ждать случая, если не познакомиться с моей незнакомкой, то хотя бы её увидать ещё где-нибудь. Оказались общие знакомые, через них я узнал, что мою «высокую» зовут Мария Ивановна.
Имя простое, но такое милое... Узнал, что
[её] брат, потеряв жену, оставшись с новорождённой дочкой, затосковал; ушёл в себя, как-то «замолчал»
и что барышни почти нигде не бывают, но что они очень милые.
Старшая – Мария Ивановна, кроме того, необычайно добрая, всё и всем раздает, узнал про неё почти легенды. Всё слышанное мне больше и больше нравилось. Тут где-то близко было и до идеала. А о нём я, видимо, начал после Москвы и Питера задумываться.
Общие знакомые однажды пригласили меня в Блохин сад, намекнув, что там будет и Мария Ивановна. Я не заставил себя просить, был раньше всех на месте. Появились мои знакомые, студент медицинской Академии К-н, его сестра и две мои знакомые незнакомки. Познакомились...
Я быстро «управился» со студентом и всецело завладел вниманием Марии Ивановны. Откуда что бралось! Вечер пролетел как мгновение. Прощаясь, студент был со мной холодно-сдержан. Разве уж это такая беда! Вскоре мы где-то вновь собрались, и целый ряд планов на будущие свидания был скоро установлен. Тут и пикники, и поездки на лодке по Белой, и ещё многое.
Изобретательность моя была неисчерпаема, да и бедный студент не отставал, его шансы были реальней: он был на последнем курсе, так сказать, без пяти минут доктор, а я незадачливый ученик Училища живописи, с какой-то сомнительной будущностью художника и только... Нетрудно, казалось, сделать выбор, и однако...
Нашлись и ещё знакомые. Оказалось, батюшка Сергиевский (Фёдор Михайлович Троицкий) хорошо уже знаком со своими новыми прихожанами, а у нас он был давно-давно желанным гостем и почему-то любил меня, быть может, потому, что, будучи с душой артистической, находил во мне какие-то созвучия со своими художественными порывами и мечтами.
Однажды после обедни у отца Фёдора (по своему приходу он звался «батюшкой Сергиевским») собралось много народа, был там и я, были и мои новые знакомые. Пришлось за чаем сидеть рядом с Марией Ивановной.
Как всегда, отец Фёдор был душой собрания, он сидел против нас и, как опытный и мудрый старец, прозрел без особого труда наши сокровенные тайны, коих и мы ещё, быть может, не сознавали в полной мере.
Почему-то к нам его речь обращалась чаще, он как бы соединял нас, благословлял. И мы потом, спустя много времени, оба это чувствовали, радовались. Тут же было решение, что в один из ближайших хороших лунных вечеров все мы, тут бывшие, отправимся пикником на Шихан. Конечно, как всегда, и тут заводчиком всего дела был Сергиевский батюшка.
<…>
Шихан-гора на берегу Белой близ мужского монастыря – место само по себе ничем не примечательное, особенно вечером, когда темно. Но за Шиханом была особая слава, туда ходило издавна погулять много народа. Вот и мы потянулись туда же. Скоро разбились по парочкам, по группам. Кузнечики стрекотали, где-то за Белой горели костры у рыбаков, где-то внизу плыли на лодке, пели. А у нас на Шихане было тихо, пока отец Фёдор не стал скликать народ к чаю.
Собрались вокруг зажжённого большого костра. Кто-то затянул хоровую, все подхватили, и долго в ночной тишине плыли мелодические звуки старой, всем известной песни про Волгу, про широкое раздолье. Этот вечер сильно сблизил нас с Марией Ивановной. Едва ли не он был решающим в нашей судьбе. Чаще и чаще стала потребность видеть друг друга.
В то же лето та же милая компания собралась на Белую ехать на лодках. Спустились к реке (на ней в ту пору было много плотов). И вот кому-то пришло в голову, пока рядились с лодочниками, пробраться на эти плоты. Один за другим мы очутились на воде. Стали перебираться с одного плота на другой, и я как-то незаметно отстал от своей дамы, а она уже была далеко, на другом плоту с моим соперником.
Вот я и поспешил туда же по плотам. Осталось перескочить с одного на другой, и так как я особой ловкостью в движениях не отличался, то, прыгнув, не рассчитал расстояния и угодил прямо в воду. Я не умел плавать, и меня стало течением втягивать под плот. Дело было плохо.
Все на плотах увидели мою оплошность, кинулись спасать меня. Первой же и ближней ко мне очутилась бледная, взволнованная Мария Ивановна. Она быстро нагнулась, протянула мне руки, и я кое-как схватился за них и был вне опасности.
Меня живо вытащили на плот всего мокрого, и едва ли я был похож на героя романа. Так или иначе, спасительницей моей была признана Мария Ивановна. И она, довольная, счастливая, принимала поздравления.
Сейчас же меня повели на берег и где-то в кустах раздели и стали сушить на солнышке мои одежды, а я сидел тут же в естественном своем виде и размышлял о случившемся и благодарил Бога и мою спасительницу.
Когда пообсох, мы все же поехали по Белой, и, помню, Мария Ивановна сидела у руля, а я против на веслах. Как она была прекрасна и счастлива в тот вечер... В своем спасении ею я видел тогда какое-то предопределение. Ещё не раз мы с Марией Ивановной в то лето имели случай встретиться. Между нами все давно выяснилось, мы договорились. Время приближалось к отъезду в Москву. Решили пока что ждать...
Накануне того, как я должен был выехать, мы в последний раз встретились вдвоем. Гуляли где-то за Татарским кладбищем. В моей памяти вся эта прогулка оставила воспоминание чего-то фантастического. То, что было перед нашими глазами, я не раз позднее видел во сне.
Красота самой природы тех мест, где мы бродили рука об руку, то, что тогда говорилось, чувствовалось, оставило во мне впечатление совсем не реального, а какого-то сновидения. Тут перепуталось всё в моей памяти, так было необычно и прекрасно пережитое тогда...
На другой день я, холодно простившись с родителями, один, никем не провожаемый, уехал на пароход. Грустен был мой отъезд, и его скрасила лишь пришедшая пешком в ненастный день на пристань (за несколько верст от Старой Уфы) Мария Ивановна. Не была радостна и она в тот день.
Впереди была тяжёлая неизвестность. Разлука на год тоже не была легка. Моросил дождик. Дали второй свисток. Мы простились. Я остался на пароходе один. Скоро пароход отвалил от пристани, и мы еще долго обменивались с Марией Ивановной прощальными приветствиями, пока она не скрылась из моих глаз вовсе.
Я ехал в Москву, в своё родное Училище, где уже не было Перова, и на его месте был Владимир Маковский. Скоро я вошёл в свою среду. Стал усердно посещать классы утренние и вечерние. Но чем особенно в это время был увлечен – это эскизами.
Эскизы задавались, как и раньше, на несколько тем, и я незаметно для себя вошёл во вкус, стал делать на все заданные темы и скоро стал замечать, что мною ничто с таким удовольствием не работается, как эскизы.
Я стал чаще и чаще получать за них первые номера, награды. Стал замечать, что на экзаменах ученики ждали моих эскизов, как прежде ждали эскизов Яновского, Сергея Коровина, Рябушкина, – словом, тех, кто особенно отличался по эскизам. И это мне ещё больше придавало рвения. Около моих эскизов собиралась толпа. Я был снова «герой дня».
Однако и в классе я был не тот, что раньше. Я уже не манкировал этюдами и рисунками, и они, хотя и были не самыми лучшими, но и не были так слабы, как раньше. Я всё же преуспевал. Стал иным.
Благоразумие взяло верх, и хотя изредка я срывался, но это было уже не то, что раньше. Я жил на полной своей воле в меблированных комнатах «Восточные номера», где меня знали все за порядочного головореза, но это было далеко не то, что прежде. Так шли дни за днями.
<…>
Так или иначе, и этот год кончился. И я опять приехал в Уфу и всё ещё без желанных медалей, без звания хотя бы свободного художника.
С приездом домой нахлынули с новой силой все те чувства, которые я испытал впервые в предыдущее лето. Начались опять незабываемые дни радостей и новых огорчений, и чем этих огорчений было больше, тем и радости были сильнее.
Родители мои и слышать ни о чём не хотели, и мне стоило огромных усилий, чтобы выдержать то противодействие моему намерению жениться на любимой мною девушке, которое всё сильнее и ярче разгоралось в семье. Каждое свидание наше стоило нам обоим много горечи, много мук.
Лето прошло как в угаре, прошло быстро, и вот новая разлука, неизвестно, надолго ли... Надежды мало, но взаимные клятвы придают силы, веру, а, следовательно, и надежду. И я опять в Москве, в училищном водовороте, в непрерывной переписке с Уфой.
Дела с первых же шагов в школе пошли хорошо. Писать и рисовать стал внимательней, снова стал видеть краски, а эскизы – ну, эскизы стали моим любимым делом. Я все лучшие силы отдавал им. Первые номера, награды сыпались. В эскизах я чувствовал, что я художник, что во мне живет нечто, что меня выносит на поверхность школьной художественной жизни стихийно.
И я слышал, что эскизы настолько обратили на меня внимание школьного начальства, что оно решило меня не задерживать, полагая, что чего недополучу я в школе, даст сама жизнь. Со мной все учителя были очень в то время внимательны, ласковы, и я ходил именинником. Озорство постепенно испарялось, я весь ушёл в занятия. Подошёл незаметно конец года, последний третной.
Я поставил чуть ли не четыре эскиза и один большой «Призвание Михаила Фёдоровича Романова на царство». Я делал его с огромной любовью. Тогда на меня сильно повлияли суриковские «Стрельцы», их тёмный, благородный тон. Я везде его видел и эскиз свой написал в вечерне-тёмной гамме. Вышло нарядно, а для ученического эскиза и совсем хорошо.
<…>
Начальство осталось мной чрезвычайно довольно. За все эскизы я получил первые номера, а за «Призвание», кроме того, 25 рублей награды – случай небывалый (обычно давали 5 рублей). И эскиз Училище взяло в «оригиналы» – это тоже бывало крайне редко. Не успел я переварить этот успех, за ним пришёл ещё больший: Совет профессоров действительно решил меня выпустить, дав одновременно мне обе медали – и за рисунок, и за этюд.
Таким образом, я стал «свободным художником», но это всё вместе с моими уфимскими делами подорвало мои силы, и я свалился, да ещё как! было что-то с почками, я проболел всю весну и часть лета, в Уфу не поехал, а моя невеста, узнав о моей болезни, в распутицу, на лошадях до Оренбурга (тогда железной дороги до Уфы не было), приехала в Москву, и тут у неё на глазах я стал поправляться и переехал в Петровский парк. Там я окончательно выздоровел.
18 августа 1885 года мы обвенчались с Марией Ивановной, и для меня началась новая жизнь, жизнь радостей художественных и семейных...
Раньше чем перейти к пересказу того, что меня ждало в новой жизни, скажу два слова о том дне, когда мы с Марией Ивановной поженились. Свадьба была донельзя скромная, денег было мало. В церковь и обратно шли пешком.
Во время венчания набралось поглазеть в церковь разного народа. Невеста моя, несмотря на скромность своего наряда, была прекрасна. В ней было столько счастья, так она была красива, что у меня и сейчас нет слов для сравнения. Очаровательней, чем была она в этот день, я не знаю до сих пор лица...
Цветущая, сияющая внутренним сиянием, стройная, высокая – загляденье! А рядом я – маленький, неуклюжий, с бритой после болезни головой, в каком-то «семинарском» длинном сюртуке – куда как был неказист.
И вот во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздно глазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то – аи, аи, какой страховитый!»
После венца мы собрались все у сестры жены. Стали обедать. И в самый оживлённый момент нашего веселого пирования
бывшего на свадьбе доктора-акушера вызвали из-за стола к больной. Вернулся – опоздал, больная уже умерла...
Всё это тогда на нас произвело самое тяжелое впечатление, конечно, ненадолго, но хорошая, веселая минута была отравлена. В душу закралось что-то тревожное...
Возвращусь, однако, к новой жизни. Мы поселились около вокзалов на Каланчёвской улице, взяли небольшой номерок. Ничего определенного в смысле заработка не было, пришлось тотчас же отказаться от родительской помощи. Молодой задор требовал этого.
Надо было начинать эскиз, а затем и картину на большую серебряную медаль на звание классного художника. Эскиз я сделал скоро, тема – «До государя челобитчики», попросту – выход Царя. В том же чёрно-густом тоне, что и «Призвание», те же огни, облачения, – словом, повторение пройденного. Однако эскиз утвердили и дали денег (100 рублей) для начала картины.
Большой холст, натурщики, костюмы, а главное, жизнь, скоро опустошили мой карман. Началась погоня за заказами. Жена тоже что-то начала делать. Мы жили так скромно, как больше нельзя. Наступала осень, за ней зима, а у нас и тёплого платья ещё не припасено... Ну да ничего, зато мы молоды, нам по двадцать три года, любим друг друга.
И, действительно, появились кое-какие заказы, иллюстрации.
<…>
Славно жилось тогда нам. Однажды я узнал, что весной, в мае, буду отцом. Стали строить планы, один другого увлекательней, наивней. И как тут была оживлена, изобретательна будущая счастливая мать!
А между тем время шло да шло. Вот наступил и 1886 год, навсегда мне памятный...
Вот и весна подошла. Скоро надо ставить картину на суд. Я ею не был доволен. Чувствовал, что не справился, хотя, по тем временам, затея и была смелая, но не того я ждал. Вышло как-то внешне, неубедительно, хотя, быть может, и красиво.
Время от времени заходила жена. Ну, ей-то картина нравилась, хотя она иногда и говорила шутя: «Ты не мой, Мишенька, ты картинкин».
И то была правда – я весь был в картине, в заботах о ней, о её судьбе и только, когда не был в мастерской, вспоминал о другом, о предстоящем скоро более важном событии, чем получение большой серебряной медали, чем звание классного художника. Таковы-то в большинстве мы, художники.., в этом надо, к сожалению, сознаться.
Наступил и день суда, 12 мая. Картину снесли вниз, поставили в натурном классе с другими вещами, представленными на большую серебряную медаль. Что-то Бог даст...
Все обошлось хорошо. Медаль и звание я получил, я – «классный художник», впереди неясно, но надежд много. Как знать, может быть, и в самом деле когда-нибудь и передвижником стану. Всякое бывает...
Отпраздновали мы мой успех, были пельмени, вспоминали Уфу. Весело прошёл день, беззаботно. На другой день вздумали побывать в Сокольниках. Всю дорогу туда и обратно моя Маша была особенно оживлена. Шалости не прекращались.
Она была так интересна в своей большой соломенной шляпе с шотландскими лентами, так к ней шло её простенькое, как всегда, платьице. Она взяла мою палку, шла под руку со мной и болтала так заразительно, что все встречные смотрели на неё с явным сочувствием, а некоторые говорили: «Как мила!» Так памятен этот ясный, солнечный день мне до сих пор. Это было 13 мая.
27-го мая, утром, жене стало худо, и мы с ней отправились к заранее ею выбранной, по особой рекомендации, акушерке, где она и должна была остаться. День прошел в страданиях, к вечеру же Бог дал дочь Ольгу. Этот день и был самым счастливым днём моей жизни...
Я бродил, помню, по набережной Москва-реки, не веря своему полному, абсолютному счастью, упиваясь им, строя в своём восторженном состоянии планы один другого счастливее, радостнее. Так было до следующего утра...
А утром, утром я узнал, что появились за ночь тревожные признаки. Был вызван доктор, вышел от больной серьезный. По лицам окружающих было заметно, что что-то неладно. Жена, к которой меня, наконец, пустили, сильно за ночь и день изменилась, осунулась, мало говорила. Позвали лучшего тогда в Москве профессора Чижа. Он вышел мрачный, я стал догадываться...
Всю ночь молился. Рано на рассвете был у Иверской. Быть может, впервые понял всё, молился так, как потом уже не молился никогда. И Бог не оставил меня, не отнял у меня веры в Его величие, не ожесточил души моей, а просветил ее Своим Светом...
Было тогда воскресенье, Троицын день, ясный, солнечный. В церкви шла служба, а рядом, в деревянном домике прощалась с жизнью, со мной, со своей Олечкой, с маленькой Олечкой, как она звалась заранее, моя Маша. Я был тут же и видел, как минута за минутой приближалась смерть. Вот жизнь осталась только в глазах, в той светлой точке, которая постепенно заходила за нижнее веко, как солнце за горизонт...
Ещё минута, и всё кончилось. Я остался с моей Олечкой, а Маши уже не было, не было и недавнего счастья, такого огромного, невероятного счастья. Красавица Маша осталась красавицей, но жизнь ушла. Наступило другое, страшное, непонятное. Как пережил я эти дни, недели, месяцы?
Похоронили мою Машу в Даниловом монастыре, на той дорожке, где лежал другой дорогой мне человек – учитель мой В.Г. Перов. Еще на Пасхе мы с Машей были здесь у Перова, сидели, говорили, а теперь вот и она тут лежит... Так всё скоро, так всё неожиданно, страшно...
А Олюшка... Что она? Где она? Ещё Маша лежала в церкви, в Москву приехал дядюшка Кабанов и, узнав в номерах, что случилось, сейчас же был около меня. Он предложил увезти тотчас же девочку к себе в имение, в Тверскую губернию. Там было много народа, женщин, там девочке будет хорошо, будет кому с ней нянчиться.
<…>
Я остался в Москве, потом уехал в Уфу, но остановился не у отца, а у брата покойной жены. Тогда, казалось мне, иначе поступить я не мог.
Осенью снова был в Москве. Часто то один, то с С.В. Ивановым бывал в Даниловом монастыре. Хорошо там было. Тогда и долго потом была какая-то живая связь с тем холмиком, под которым теперь лежала моя Маша.
Она постоянно была со мной, и казалось, что души наши неразлучны. Под впечатлением этого сладостно-горького чувства я много рисовал тогда, образ покойной не оставлял меня: везде её черты, те особенности её лица, выражения просились на память, выходили в рисунках, в набросках. Я написал по памяти её большой портрет такой, какой она была под венцом, в венке из флердоранжа, в белом платье, фате. И она как бы была тогда со мной.
Тогда же явилась мысль написать «Христову невесту» с лицом моей Маши... С каким сладостным чувством писал я эту картину. Мне чудилось, что я музыкант и играю на скрипке что-то трогательное до слёз, что-то русское, быть может, Даргомыжского.
В этой несложной картине тогда я изживал своё горе. Мною, моим чувством тогда руководило, вело меня воспоминание о моей потере, о Маше, о первой и самой истинной любви моей. И ещё долго, на стенах Владимирского собора я не расставался с милым, потерянным в жизни и обретенным в искусстве образом.
Любовь к Маше и потеря её сделали меня художником, вложили в моё художество недостающее содержание, и чувство, и живую душу, словом, все то, что позднее ценили и ценят люди в моем искусстве.