Мой Набоков
Перефразируя Нашего Всего, «Румяный критик мой, нахлебник толстопузый, подвержен тезисам, недаром из Союза». По его мнению, тезисов литература заслуживает трёх:
Литература как секс, писатели — любовники. Чаще случайные, когда и камасутра на последней схеме и тайны исповеданы, нозевоту побеждает досада на убиенное время и пустоту под обложкой…
Литература как школа, а писатели — учителя. Чаще посредственные, что пересказывают учебник и требуют уважения за напрасный труд.
Литература – разговор по душам. Но в иных душах – мелко, намусорено, или крутится пластинкой знакомый пересказ…
Если же повезет – то и любовь на всю жизнь, и учитель – «от бога» и в душе – утонуть, и собственный диванный критик близок к оргазму.
Мне – повезло. Повезло как миллионам, и как – никому…
Он ждал меня неприметным пятитомником на клеёнке, расстеленной прямо на асфальте. С трудом стояли девяностые. Вытолканные из своих НИИ физики промышляли торговлей источниками знаний на скатертях-самобранках — сам бранись и сам куй свое счастье. Они неумело расхваливали «товар», почесывая бородки при вранье, возведённое в степень обстоятельств.
Источники были самого разнообразного происхождения: учебники академического картона, стыренная интеллигентами классика с библиотечными печатями, макулатурная элита мебельных стенок, первая бесцензурщина в податливых обложках, девственницы с чьих-то полок, сданные на реализацию от безденежья…
Выбирала я «экспресс методом»: отщипывала взглядом первые попавшиеся буквы. Если не «цепляло», возвращала клеёнке. Платить за то, что не сумело заинтересовать – не по-капиталистически! Рынок в литературеподготовила советская школа с её «спущенными сверху» темами сочинений, заданиями: «Читать главы с… по…», глянцем разрешенных классикови горькой цитатой: «Всем лучшим в себе я обязан книгам». Завершили «растление» жидкие пучки библиотекарш, диверсионный «самиздат» и всеобщий развал в некогда самой читающей стране…
В общем, к развалу книжному я подошла вброне цинизма и шлеме «попробуй удиви». Приоткрыла «забрало». Какой-то Набоков…Чудная фамилия. Кому «на», почему не просто «Боков»? Равнодушно хрустнула корешком и лизнула взглядом строчки: «...на стволе дерева, под ржавой кнопкой, бесцельно и навсегда уцелевший уголок отслужившего, но не до конца содранного рукописного объявленьица —о расплыве синеватой собаки...»
Меня не «зацепило», нет, — прибило к этому столбу и этой синеватой собаке – бесцельно и навсегда… Второй том ткнул меня в зеркало: «…На всякий случай она опять попытала письменный стол. Он весь подобрался и замер при её приближении. Захлопали ящики, как оплеухи. Осмотрен. Осмотрен. Осмотрен…» А из третьего пригрозили: «…я оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка…»
Родник «родной речи» забил, словно из-под сдвинутого камня, пульсируя и искрясь под моим жадным взглядом: «…туман нежности обволакивал горы тоски»; «чуть не упал на тигровые полоски, не успевшие за отскочившим котом…»; «раздалась зябкая музыка, и кто-то прикрыл дверь, чтобы музыка не простудилась»; «многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов…»
Это был не «писатель», не пятикнижье на асфальте. Это моя «Весна в Фиальте»…
Он сразу стал моим любовником, ведь «мы толковали обо всем – об эротике и других возвышенных материях...» и «задолго до нашей встречи у нас бывали одинаковые сны…»
И учителем: «Люди, как и числа, бывают целые и иррациональные»; «…была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать…»; «…было бы быть, — только на коре русского языка могло вырасти это грибное губьё сослагательного...»; «Качество есть не более чем один из способов распределения Количества…»
Он говорил именно со мной. Не унижая снисхождением к так презираемому им советскому устройству моих мозгов, но и не выпуская моей руки в полете в его Недосягаемость…
Он отвечал на мои вопросы.
О чудной фамилии: «…старый дворянский род Набоковых произошел не от каких-то псковичей, живших как-то там в сторонке, на обочье, и не от кривобокого, набокого, как хотелось бы, а от обрусевшего шестьсот лет тому назад татарского князька по имениНабок…»
Обо всём, о чём я не дотягивалась спрашивать…
«Небытие Божье доказывается просто.Невозможно допустить, например, что некийсерьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, — да притом — и это, может быть, самое несуразное — ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, — и никогда — заметьте, никогда! — не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски — какие уж тут откровения! — высказывая спорныеистины из-за спины нежного истерика. Все это божественное является, полагаю я, великой мистификацией, в которой разумеется уж отнюдь неповинны попы: они сами — её жертвы. Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шалопай...»
«Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час».
«К счастью, закона никакого нет, - зубная боль проигрывает битву, дождливый денёк отменяет намеченный мятеж, - все зыбко, все от случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный труд "Капитал" - плод бессонницы и мигрени…»
«…Борьба за существование - какой вздор! Проклятие труда и битв ведет человека обратно к кабану. Пролетарии, разъединяйтесь! Старые книги ошибаются. Мир был создан в день отдыха…»
«Книги, которые вы любите, нужно читать, вздрагивая и задыхаясь от восторга…» «Сам предмет может быть грубым и отталкивающим. Его изображение художественно выверено и уравновешено. Это и есть стиль. Это и есть искусство. Только это в книгах и важно».
Он лелеял мои потуги дотронуться до его тропосферы…: «гений всегда странен; только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни»; «Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна»; «Есть солнце — будут и бабочки!»
Он доверял мне: «Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выражено, не знай я большего…»; «В мире нет ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека…»
Книги стоили рубль двадцать за штуку. Не было лучшей покупки в моей жизни!
Завидую тому, кто впервые тронет взглядом «какого-то Набокова». И затрепещет пред Бездной Человека и близостью Бога, чье «бытие» бессмертием доказывает Гений…
Не ревную. Набоков у каждого свой.
У меня - мой. Только мой!